Лев Толстой
Шрифт:
Если она слышала критику в адрес мужа, немедленно бросалась к дневнику, чтобы записать то, что подкрепляло ее мнение: «Чичерин говорил сегодня о Левочке, что в нем два человека: гениальный литератор и плохой резонер, поражающий людей парадоксальными эффектами самых противоречивых мыслей». [568]
Все сильнее отталкивал он ее и физически, жена упрекала его в том, что не следит за собой. Почему не пользуется больше туалетной водой? Неужели чтобы стать ближе крестьянам? От него, когда-то такого ухоженного, исходил теперь скверный запах. «Мытье для него – событие».
568
Дневники
Иногда, в ярости хватаясь за перо и сидя перед чистым листом, Софья Андреевна защищала себя не перед близкими и современниками, перед следующими поколениями. С какой страстью оправдывала она себя перед ними: «Ах, как он мало добр к нам, к семье! Только строг и равнодушен. А в биографии будут писать, что он за дворника воду возил, и никто никогда не узнает, что он за жену, чтоб хоть когда-нибудь ей дать отдых, ребенку своему воды не дал напиться и 5-ти минут в 32 года не посидел с больным, чтоб дать мне вздохнуть, выспаться, погулять или просто опомниться от трудов». [569]
569
Дневники С. А. Толстой, 26 января 1895 года.
В тот момент, когда делала эту запись, у нее появился лишний повод быть недовольной мужем. В январе 1895 года Толстой заканчивал рассказ «Хозяин и работник», о том, как два человека из разных социальных групп оказываются застигнутыми бураном, страх смерти заставляет их найти христианскую истину, иначе говоря, чувство равенства и взаимопомощи. Графиня искренне восхищалась рассказом, где тепло человеческих симпатий противостояло белизне и холоду окружающих снегов. Она была удивлена, узнав, что Лев Николаевич не отдал, как обычно, текст «Посреднику» Черткова и в ее «Полное собрание сочинений», а пообещал журналу «Северный вестник». Не иначе, как главный редактор Любовь Гуревич, «интриганка, полуеврейка», вскружила ему голову своей лестью. Софья Андреевна была обижена и как жена, и как издатель и потребовала от мужа отказаться от обещания Гуревич. Московский дом всю ночь сотрясался от криков и рыданий. Измученный Толстой сказал, что уйдет навсегда, если она не успокоится. Та заподозрила, что он хочет уйти от нее к редакторше, и, потеряв всякий контроль над собой, бросилась вон в халате, с неприбранными волосами, в тапочках на босу ногу.
У нее была одна мечта – умереть, все равно как, лишь бы побыстрее. На заснеженной улице было пустынно. Толстой, тоже в домашнем платье, бросился за ней, схватил за руки, привел домой. «Я рыдала и помню, что кричала: пусть меня возьмут в участок, в сумасшедший дом».
На следующие день после обеда попыталась добиться от мужа нежностью того, чего не смогла добиться силой, – чтобы разрешил ей переписать рассказ, а потом позволил напечатать. Он по-прежнему упирался, тупо, зло, нелогично. Мысль о самоубийстве вернулась к ней: броситься под поезд, замерзнуть. Софья Андреевна, на этот раз предварительно одевшись, пошла к Воробьевым горам, где, как ей казалось, никто не станет ее искать. Но Маша шла по пятам и привела мать назад.
Через два дня вновь та же мысль. Теперь был нанят экипаж, приказано было ехать к Курскому вокзалу. В погоню пустились Маша и Сергей. Застигли ее, когда она расплачивалась с извозчиком. Вновь возвращение. На этот раз все закончилось простудой, дети велели ей лечь, пригласили докторов – каждый советовал свое. Левочка, обеспокоенный этими бегствами, вошел к ней в комнату, стал на колени и попросил прощения. «И мне и „Посреднику“ повесть отдана. Но какою ценою!» – занесла она в дневник двадцать первого февраля.
По жестокому совпадению, в то время, как были написаны эти строки, слег Ванечка, еще не поправившийся после болезни, случившейся с ним в прошлом месяце. Боли в горле, диарея, доктор Филатов поставил диагноз – скарлатина. Мать сжалась от недоброго предчувствия,
Утром началась горячка, к вечеру Ванечка пылал, бредил. И все же мысли его были обращены к близким, он успокаивал мать и няню. Через тридцать шесть часов его не стало. В доме воцарилась мертвая тишина, но вдруг раздались рыдания, маленькой Саше показалось, что голосом ее матери воет собака. Двадцать третьего февраля Софья Андреевна записала: «Мой милый Ванечка скончался вечером в 11 часов. Боже мой, а я жива». К дневнику она вернется только через два года. Толстой был подавлен не меньше, впервые ему представилась безвыходность ситуации.
Увидев его в день похорон, жена ужаснулась – перед ней был старик, сгорбленный, морщинистый, с седой бородой, погасшим взглядом. Вместе с сыновьями отец поставил открытый гробик на сани, они с Софьей Андреевной сели рядом с ним, лошади тронулись. По этой же дороге в Никольское, где покоился их сын Алеша, шел он тридцать три года назад к своей невесте в имение Берсов в окрестностях Москвы. Он сказал об этом жене, та ужаснулась расстоянию, которое разделяло смешливую девочку от постаревшей, разочарованной матери, едущей хоронить своего ребенка. Неужели это называется прожитой жизнью?
Во время прощания Софья Андреевна держала в руках ледяную головку сына и пыталась согреть ее поцелуями. Настоящая разлука настала, когда закрыли крышку. Она никак не могла с этим смириться. Когда возвращались домой, Толстой, плача, повторял: «А я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божье!..»
Он попытался справиться с болью, и пока жена металась по комнатам, как безумная, гладя игрушки и одежду сына, сидел за дневником: «Похоронили Ванечку. Ужасное – нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю Тебя, Господи. Благодарю Тебя… Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки, нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к Нему. И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это (радостное) – не радостное, это дурное слово, но милосердное от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к нему событие. Соня не может так смотреть на это. Для нее боль, почти физическая – разрыва, скрывает духовную важность события». Лев Николаевич говорит о том же в письме к тетушке Александрин: «Мне потеря эта больна, но я далеко не чувствую ее так, как Соня, во-1-х, потому что у меня была и есть другая жизнь, духовная, во-2-х, потому что я из-за ее горя не вижу своего лишения и потому что вижу, что что-то великое совершается в ее душе, и жаль мне ее, и волнует меня ее состояние. Вообще могу сказать, что мне хорошо».
Толстой пытался убедить себя, что Ванечка умер не напрасно, что Бог прислал его в этот мир с какой-то вестью, первой ласточкой, которая сообщает о том, что снег тает, пришла весна, раскрылись сердца. Нежность его по отношению к жене в этот период была необычайна. «Никогда мы все не были так близки друг к другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу, – делится он с тетушкой. – Никогда я Соню так не любил, как теперь. И от этого мне хорошо».