Лев Толстой
Шрифт:
Захваченный этой мыслью, Толстой бросается крушить тех, кого считают гениями. Наибольшую неприязнь вызывает у него французская литература, не только потому, что много внимания уделяет изучению любовных страстей, но и потому, что поэты французской школы с их утонченным языком превращали каждое свое сочинение в ребус. К черту Бодлера с его сложным и безнравственным рифмоплетством, к черту пьяницу Верлена, неспособного четко выразить свою мысль, к черту Малларме, который должен стыдиться своего невежества, да и всех остальных сочинителей…
Не забыл Толстой и о художниках: Моне, Мане, Ренуар, Сислей, Писсаро, все эти любители подмешать туман, интеллектуалы, отказывающиеся общаться с народом, чтобы доставить себе удовольствие своим непонятным искусством. Разве существуют голубые лица, пейзажи из разноцветных точек? Нет. Тогда к черту импрессионистов. Но виноваты не только они, следует осудить и тех художников, что воспевали удовольствия и удобства богатой жизни, чьи произведения
Та же испорченность и в музыке Бетховена, Шумана, Берлиоза, Листа, Вагнера, их сочинения полны болезненной чувствительности. А все произведения, далекие от народной традиции, следует отринуть, оставив, быть может, несколько скрипичных мелодий Баха, ноктюрн ми бемоль мажор Шопена и отрывки из Гайдна, Шуберта, Бетховена, Шопена… Надо было обладать изрядной смелостью, чтобы обрушиться на творения, особо почитаемые публикой, например Девятую симфонию Бетховена. Восхищение ею, считал Толстой, совершенно незаслуженное. Чтобы показать это, он задает вопрос: вызывает ли симфония возвышенное религиозное чувство? И отвечает – нет, так как музыка вообще вызвать такое чувство не может. Следующий вопрос: не будучи произведением религиозным, симфония обладает качествами, которые позволили бы ей объединить людей в едином порыве? Ответ и тут отрицательный, «потому что не только не вижу того, чтобы чувства, передаваемые этим произведением, могли соединить людей, не воспитанных специально для того, чтобы подчиняться этой сложной гипнотизации, но не могу даже представить себе толпу нормальных людей, которая могла бы понять из этого длинного и запутанного искусственного произведения что-нибудь, кроме коротеньких отрывков, тонущих в море непонятного».
Рассуждая об искусстве, он думал о миллионах людей, которые работают по двенадцать-четырнадцать часов в день, печатая книги, приводя в движение декорации, играя на сцене или сидя с малых лет за инструментом, рискуя жизнью в цирках… Правы мужики, волнуясь, что ставят памятник Пушкину, который не был святым, убит на дуэли и единственная заслуга которого в том, что писал стихи о любви, порой довольно непотребные. Так же одобрял он крестьян Нормандии и Бретани, которые возмущались почестями, оказываемыми Бодлеру и Верлену. Провозглашал, что художники будущего должны отказаться от тайны, снизойти до народа, чтобы обрести новые силы. С гордостью взирал на груды обломков, оставшихся от произведений, что ему удалось сокрушить. Его размышления об этом можно встретить и в дневнике:
«Вчера проглядывал романы, повести и стихи Фета. Вспомнил нашу в Ясной Поляне неумолкаемую в четыре фортепьяно музыку, и так ясно стало, что все это: и романы, и стихи, и музыка не искусство, как нечто важное и нужное людям вообще, а баловство грабителей, паразитов, ничего не имеющих общего с жизнью: романы, повести о том, как пакостно влюбляются, стихи о том же или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами о пище, размещении, труде, о вере, об отношении людей… Стыдно, гадко. Помоги мне, отец, разъяснением этой лжи послужить тебе». [592]
592
Толстой Л. Н. Дневники, 19 июля 1896 года.
Или:
«Эстетика есть выражение этики, то есть по-русски: искусство выражает те чувства, которые испытывает художник». [593]
И еще:
«Какое бы облегчение почувствовали все, запертые в концерте для слушания Бетховена последних сочинений, если бы им заиграли трепака, чардаш или тому подобное». [594]
Статья «Что такое искусство?», изуродованная цензурой и опубликованная в начале 1898 года, вызвала бурю протестов. Большинство художников были удручены позицией знаменитого писателя, который смешивал искусство и педагогику, талант и добрые чувства. Появились многочисленные ее переводы, возмущение за рубежом было еще сильнее – Толстого объявляли ренегатом, варваром, врагом свободной мысли. Говорили, что он совершенно не признает ценности формы, которая отличает язык искусства от любого другого языка, тогда как художник – тот, кто лучше других умеет выразить чувства, которые эти другие испытывают. Замечали, что когда Толстой говорит о французской литературе, говорит о предмете, совершенно ему неизвестном. Навязывание искусству нравственной цели называли слабостью, напоминая, что у искусства есть собственная цель. Толстой всегда думает о мужике, а потому Шопенгауэр и Рембрандт ничего не стоят, ведь их не понимает мужик.
593
Толстой Л. Н. Дневники, 17 ноября 1896 года.
594
Толстой
Весь этот шум Толстому нравился – раз шумят, значит, попал в цель. Да и Репин, писавший в то время его портрет, одобрил статью. И друзья, и ученики! Он не ошибался – его вдохновлял Господь, а всех этих французских, английских, немецких писателей – дьявол.
Теперь, определив роль искусства в жизни общества, хотелось написать роман. «Воскресение», над которым работал уже давно, или «Хаджи Мурата». В любом случае произведение это должно служить подтверждением его теорий. Справится ли он? Уверенности не было. Вкус к жизни, любовь к природе, необходимость физических нагрузок, детская страсть рассказывать истории, нравственно ли это? Нужно ли кому-то? В семидесятилетнем Толстом вновь сталкивались философ и писатель.
Часть VII
Апостол ненасилия
Глава 1
«Воскресение». Духоборы
Каждый раз, когда Толстой, казалось, полностью погружался в жизнь придуманных им персонажей, от вымысла его отрывала и заставляла выступать защитником обиженных очередная несправедливость. Многие считали его совестью той эпохи, и отступать ему было не к лицу. К тому же он всегда был абсолютно искренен, а смелость никоим образом не зависела от кажущейся безнаказанности. В начале 1895 года в России вновь заговорили о религиозной секте духоборов, «борцов с Духом», высланных еще Александром I на Кавказ. Их учение сходно было с тем, что проповедовал Толстой: целомудрие, вегетарианство, неприятие табака и алкоголя, обобществление имущества, непротивление злу насилием. Последнее лежало в основе их отказа от военной службы, что заканчивалось для многих суровыми наказаниями. С приходом к власти Николая II реакционная деятельность правительства только усилилась, и духоборы стали объектом еще более пристального наблюдения. Те из них, кто вынужден был переселиться на Кавказ, постоянно имели при себе оружие, чтобы отражать набеги горцев. Но весной 1895 года их духовный лидер Веригин предложил избавиться от любого оружия и объявить об отказе от военной службы. В ночь на 29 июня во многих поселениях духоборов горели огромные костры, куда бросали орудия убийства, люди рядом молились и пели псалмы. Навести порядок призваны были казаки, налетавшие вихрем, окружавшие и бившие нагайками несчастных. Затем началась конфискация земель, на которых жили духоборы, дома их были разграблены, зачинщики брошены в тюрьмы, четыре тысячи человек отправлены жить в горные деревушки.
Толстой был потрясен случившимся. Не его ли собственные произведения подвигли их на эти поступки? Четвертого августа на Кавказ выезжает Бирюков, чтобы изучить ситуацию на месте. Результатом поездки стала его статья «Гонение на христиан в России в 1895 году», опубликовать которую в стране не было никакой надежды. Толстой содействовал ее появлению в лондонской «Times» без указания имени автора, что было совсем не лишней предосторожностью.
На следующий год, когда стало известно, что из четырех тысяч сосланных четыреста человек умерли из-за лишений, Лев Николаевич призвал Черткова, Бирюкова и еще одного своего последователя, Трегубова, написать воззвание, дабы привлечь внимание общественности к страданиям невинных. Оно было названо «Помогите», послесловие к нему составил сам Толстой. На этот раз текст был подписан. Его отпечатали на машинке и разослали «по заранее составленному списку лицам, стоящим во главе правительства, всем видным общественным деятелям и вообще всем, от кого можно было ждать какого-либо участия. Государю тоже был передан экземпляр». Последствия не заставили себя ждать: были проведены обыски у Черткова и Бирюкова, изъяты все бумаги, касающиеся дела духоборов, а через несколько дней, в феврале 1897 года, объявлена «административная ссылка на 5 лет под надзор полиции». Бирюкова отправили в Курляндскую губернию, город Бауск недалеко от Митавы, Черткову, у которого была некоторая поддержка при дворе, предложили выбор: присоединиться к своему единомышленнику либо выехать за границу. Тот выбрал Англию.
Толстой специально приехал в Петербург, чтобы с ними проститься, – расставались на годы. Но, жалея, все же завидовал им – они страдали за правое дело, когда сам он опять остался в стороне. Лев Николаевич писал о Бирюкове и Черткове: «…радость сближения духовного, которое произошло вследствие этого события между многими и многими людьми, настолько превышает личное горе разлуки, что до сих пор не могу вызвать в себе печали, которая приличествует этому случаю. – Они все так светлы, радостны и просты, что тоже не вызывают внешних чувств сожаления. В них совершается нечто гораздо более значительное, чем та перемена места, которой их насильственно подвергают». [595]
595
Письмо Д. А. Хилкову, 12 февраля 1897 года.