Лев Толстой
Шрифт:
«Я знаю, что ты будешь меня уговаривать, — писала Маша брату, — но вникни в это, и ты сам увидишь. Надо привыкнуть жить самой по себе, управлять своим домом и семейством… Приезжай скорей». Николенька писал о том же: «Уверяю тебя, что иначе поступить, как поступила Маша, не было возможности». В Пирогове, куда Толстой поспешил, едва закончив самые необходимые дела дома, все оказалось в расстройстве: сестра болела, дети чахли, привычки, заведенные в этой семье, раздражали. Но Маша была ему слишком дорога, и он готов был идти на уступки. Уже через месяц с небольшим Толстой пишет Боткину, что они с сестрой, хотя и разделенные несходством взглядов, чувствуют, как им «тяжело
Россия после заграничного путешествия показалась «противной» — «Просто ее не люблю». Это было написано в дневнике сгоряча — не прошло и недели по возвращении. Мысль о том, как непереносима «эта грубая, лживая жизнь», которая «со всех сторон обступает меня», возникла, когда староста Василий отчитывался, сколько израсходовано на взятку доктору и отчего с крестьянами он не может справиться иначе, как кнутом. «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши… происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие», — писал Толстой «бабушке», осмотревшись в Ясной. Вот и приходится бороться «с чувством отвращения к родине… привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни». То барыня прямо на улице колотит палкой свою девку, то становой требует воз сена за свои услуги, то бурмистр, решив наказать выпивающего садовника, посылает его босого по жнивью стеречь стадо, и тот возвращается с израненными ногами. Патриотка Александрин, скорее всего, думает иначе, но на самом деле «в России жизнь постоянный, вечный труд и борьба с своими чувствами». Запись в дневнике, сделанная двумя днями ранее, вносит некоторую ясность — бороться Толстому надо и со своими слабостями: «…похоть мучит меня, опять лень, тоска и грусть».
Некрасов, узнав о том, что Толстой считает Россию «противной», написал ему 29 августа: «Ну, теперь будете верить, что можно искренно, а не из фразы ругаться». Однако ругаться, то есть сочинять обличительные повести для «Современника», Толстой вовсе не намерен. Он заканчивает третью редакцию «Погибшего», как в рукописях назывался «Альберт», и посылает ее в журнал. Ответ Некрасова — вещь «нехороша» и «печатать ее не должно». Неудачный сюжет, патологический герой, которому «нужен доктор, а искусству с ним делать нечего». Кому интересен этот пьяница, лентяй, негодяй, зачем-то изображенный чуть ли не идеалом художника? Вот если бы Толстой вернулся к литературе, которая «передает жизнь, а не исключения»!
Скрипач Георг Кизеветтер, прототип Альберта, и вправду не соответствовал представлениям о великом художнике. Толстой познакомился с ним накануне отъезда за границу в одном петербургском «танцклассе», как деликатно именовались бордели. Прежде Кизеветтер играл в императорских театрах, но за пьянство был изгнан, опустился и фактически загубил свой талант. Толстой, покоренный его игрою, позвал музыканта к себе, надеясь как-нибудь пристроить, купил ему вместо пропитой новую скрипку, но всерьез что-то поправить было уже невозможно.
Человек этот очень заинтересовал Толстого, и все полтора месяца в Париже он работал над повестью о «погибшем», окончил первый вариант, когда ездил с Тургеневым в Дижон, и прочел его своему спутнику. Тургенев «остался холоден, гуляя, ссорились». Холодность объяснялась скорее всего тем, что Тургенев считал взгляды Толстого на искусство такими же странными, как и все в нем. К тому же было понятно, что такая повесть не может иметь успех у публики, а этот критерий для Тургенева значил намного больше, чем для Толстого.
Впрочем, Тургенева могла покоробить и некоторая старомодность стилистики, этот экстаз вдохновения и блеск в глазах играющего музыканта, этот «страшный внутренний огонь» во всей его фигуре. Решившись выступить в роли благодетеля, Делесов, который, приведя в свой дом Альберта, засыпает не без «приятного чувства самодовольствия», — он, право, не самый дурной, даже совсем не дурной человек, — мог показаться Тургеневу некой завуалированной пародией на него самого, поскольку он был склонен к подобным поступкам. Но в особенности неприятен ему был сам Альберт, «странный человек», который возбуждает смешанное чувство удивления и сострадания.
Каким бы грязным и ничтожным существом он ни представал в минуты своей пагубной страсти, это, разумеется, по всей своей природе художник, но только художник совершенно иного типа, чем Тургенев с его неукоснительно выдерживаемой творческой дисциплиной и старанием строго подчинять порывы вдохновения установленным им для себя законам композиции. А у Толстого Альберт — это сплошная импульсивность, самозабвение и непредсказуемый полет. По своему пониманию сущности и призвания искусства, которое «любит одно — красоту, единственно несомненное благо в мире», этот жалкий скрипач являлся совершенным романтиком, характером не только не востребованным, но осмеянным и отвергнутым современностью, хлопочущей о «пользе обществу», поскольку лишь в ней видит предназначение искусства.
Толстой и этой своей повестью недвусмысленно дал понять, что современности он остается чужд и во многом враждебен. Вещь «описательная», как пишет он в ответ на критику Некрасова, ему менее интересна, чем «исключительная», которая стоит не на событиях, а «на психологических и лирических местах». И сюжеты он стремится выбирать именно такие, которые будут считаться неудачными. Можно предать забвению «Альберта», поскольку он «для других будет казаться не то», однако переделывать себя Толстой не умеет.
Повесть все-таки была опубликована в «Современнике», но уже следующую, «Три смерти», Толстой отдал Дружинину в «Библиотеку для чтения». Это означало полный разрыв с тем направлением, которое Тургенев с иронией обозвал «юридическим». Правда, Некрасов и сам тяготился печатанием повестей о взятках и доносах на квартальных, но от критериев общественной пользы и блага не отступил, хоть и видел, как легко отвадить от журнала публику, потчуя одними произведениями «с тенденцией». После расторжения соглашения он, кажется, уже не надеялся сохранить Толстого в числе своих авторов, но все-таки очень у него выпрашивал роман на 1859 год. Втайне рассчитывал, конечно, на «Казаков», потому что знал начальные главы, но ухватился бы за любую толстовскую рукопись.
Но «Три смерти» выглядели бы на страницах «Современника» чем-то инородным, да и «Семейное счастие», над которым Толстой тогда работал, — тоже. Правда, и Дружинин, опубликовавший «Три смерти», воспринял рассказ без восторга, а Тургенев написал автору, что смысл его притчи находят довольно туманным. О том же написала Толстому Александрин, и тогда он был вынужден проставить точки над i для непонятливых: «Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка. Потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью… В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы… Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не християнин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил… Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет».