Лев Толстой
Шрифт:
Доказательств того, что название книги Толстого перекликается с кем-то из этих трех авторов, не существует, и в любом случае смысл понятий, вынесенных им на титульный лист, особенный, толстовский. Но и Прудон, и Герцен, и, разумеется, Пушкин в той или иной степени обозначили свое присутствие на страницах «Войны и мира». Как, впрочем, и многие другие мыслители, литераторы, мемуаристы, историки, не говоря уже о современниках эпохи, воссозданной в главном произведении Толстого.
О том, что оно будет главным делом его писательской жизни, Толстой, приступая к повествованию, и не думал. У него даже не было вполне ясного представления, какая книга в итоге получится. Просто почувствовал, что пришло время для «свободной работы de longue haleine» — для протяженного рассказа, который пишется «на широком дыхании». Свояченице Лизе Берс, которую прочили ему в невесты, Толстой поведал об этом в письме еще осенью 1862 года, буквально через неделю после того,
Когда, как отмечено в январском дневнике 1863 года, «сильное и спокойно-самоуверенное желание писать» сделалось неодолимым, когда выяснилось, что «эпический род мне становится один естественен», мысль Толстого устремилась к эпохе наполеоновских войн и восстания декабристов.
Видимо, первоначально он намеревался изобразить ее так, чтобы явственно ощущался контраст с современностью, «третьей порой», когда, после тридцати сибирских лет, герой «Декабристов» князь Лабазов возвращается в Москву. Предполагалась широкая картина центрального события — самого восстания — и реконструкция приведшей к этому событию «первой поры», 1812 года. Однако казалось, что эта реконструкция невозможна, если оставить за рамками рассказа то, что предшествовало вторжению Наполеона в Россию — две неудачные кампании, которые окончились разгромом русских сначала при Аустерлице, затем под Фридландом, свидание двух императоров в Тильзите и договор о союзе, воспринятый как национальное унижение. Исходная точка действия переместилась в 1805 год, и хроника, если бы Толстой следовал плану воссоздать «три поры», теперь охватывала бы больше полувека. В конечном счете она охватила только восемь — но каких! — лет.
Хроника, однако, все равно не получалась. Толстой вскоре понял, что его цель совсем не в том, чтобы изобразить то время под знаком целостности и полноты исторического свидетельства. Когда определенно выяснилось, что действие начнется с 1805 года, он стал набрасывать авторское предуведомление, что «государственные люди» и события, которые ассоциируются с их именами, для него представляют только вторичный интерес. Намного важнее описать людей, не связанных с политикой и оттого более свободных для «выбора между добром и злом… изведавших все стороны человеческих мыслей, чувств и желаний». Этим людям их время постоянно предоставляло возможность «выбирать между рабством и свободой, между образованием и невежеством, между славой и неизвестностью, между властью и ничтожеством, между любовью и ненавистью». В эпоху тяжелых испытаний, какой стало для России начало XIX века, они жили, мыслили, страдали не как герои и не оставили следов на страницах летописи. Но напряжение выбора, встававшего перед ними всеми, сложность моральных исканий, отличавших этих людей, сделали их для Толстого персонажами более интересными и важными, чем Наполеон, или Александр, или Талейран, так и не появившийся на страницах его книги.
Люди эти — русское дворянство, русская аристократия той «первой поры», в которую — тогда Толстой чувствовал это необычайно остро — уходят и его собственные духовные корни.
«Я не мещанин, как смело говорил Пушкин, и смело говорю, что я аристократ и по рожденью, и по привычке, и по положению. Я аристократ потому, что вспоминать предков — отцов, дедов, прадедов моих, мне не только не совестно, но особенно радостно. Я аристократ, потому что воспитан с детства в любви и уважении к высшим сословиям и в любви к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаэле, но и во всех мелочах жизни. Я аристократ, потому что был так счастлив, что ни я, ни отец, ни дед мой не знали нужды и борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться, не знали потребности образовываться для денег и для положения в свете и т. п. испытаний, которым подвергаются люди в нужде. Я вижу, что это — большое счастье, и благодарю за него Бога, но ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им». (Процитированный фрагмент Толстой исключил из окончательного варианта «Войны и мира».)
Возможно, именно в 1856 году, сделав наброски повести «Отъезжее поле», у Толстого возник замысел большого романа об аристократии. А возможно, «Отъезжее поле» всего лишь случайный эскиз, ведь после него Толстой увлекся идеями совсем иного характера: опыты художественного постижения крестьянской жизни — «Идиллия», «Тихон и Маланья», — и наконец-то завершенные в 1862 году «Казаки».
Как бы то ни было, именно
Существен сам факт, что для Толстого был важен мотив осознанного неучастия в политических делах. Князь Василий Курагин, привезший в Лысые Горы сына Анатоля, чтобы женить его на богатой наследнице, княжне Марье, пытается развлекать старика Николая Андреевича Болконского новостями из Потсдама, где русские дипломаты добивались от Пруссии более энергичных действий против Бонапарта. Анатоль, не так давно вернувшийся из Парижа, куда был послан на воспитание, готов часами рассказывать о городе, где вершатся судьбы мира. Но для старого князя важен только один вопрос: действительно ли настал момент, когда дочь покинет его. Курагин для него пустой «болтунишка», не больше, а о службе Анатоля, даже не знающего, к какому полку он приписан, старый князь отзывается с презрительным смехом. «Нынче все другое, все по-новому». Настолько по-новому, что для старого Болконского неприемлем весь этот порядок жизни, не ценящий тех двух добродетелей — «деятельность и ум», — которые он признает единственно бесспорными.
Деятельность он понимает совсем не так, как князь Василий Курагин, чувствующий себя как рыба в воде, когда на светских раутах заводят «равномерную, приличную разговорную машину». И ум, в представлении Николая Андреевича, должен проявляться совсем иначе, чем в политических начинаниях, которыми, познакомившись с реформатором Сперанским, будет одно время увлечен — а затем безнадежно разочарован — князь Андрей. Для Болконских, и отца, и сына, деятельность, ум должны быть подчинены не «внешним событиям мира», которыми Пьер так старался увлечь своего старшего друга, когда, уже после Аустерлица, после пережитого князем Андреем духовного перелома, они увиделись в Богучарове. Не разделяя увлеченности Пьера либеральными идеями, князь Андрей доказывал тогда, что все эти события значат очень мало, а вероятно, ровным счетом ничего не значат перед лицом другого и высшего — «человеческого достоинства, спокойствия совести, чистоты».
Можно не сомневаться, что в этом споре двух главных героев «Войны и мира» Андрей Болконский озвучивает мысли самого автора. К тому моменту, когда Толстой писал сцену их встречи в Богучарове и разговора на пароме, он уже давно оставил общую концепцию, выраженную названием «Три поры», и сосредоточился на эпохе наполеоновских войн, однако об исторических иллюстрациях не шло и речи. Напротив, безразличие, с которым князь Андрей относится к «внешним событиям», особенно после Петербурга, где он был членом важной комиссии военных уставов, едва ли характеризует умонастроение русской аристократии в первые годы александровского правления. Однако оно свидетельствует о настроениях самого Толстого, когда он приступал к «Войне и миру».
Некоторые интерпретаторы этого романа утверждали, что в действительности Толстой создал произведение не об истории, а о современности. Это сильное преувеличение, но все-таки не совсем домысел. Сам Толстой назвал свою книгу «картиной нравов, построенных на историческом событии», то есть признавал, что описанные им «нравы» принадлежат определенной эпохе. Однако археологом в литературе он, в отличие, например, от высоко им ценимого английского романиста Теккерея, все-таки себя не ощущал. Ему бы и в голову не пришло выдавать свою книгу за свидетельство непосредственного участника событий, следуя примеру Теккерея, который в своей «Истории Генри Эсмонда», написанной через сто пятьдесят лет после царствования королевы Анны, строит рассказ как воспоминания очевидца. А для этого старательно стилизует манеры и речь персонажей, стремясь создать иллюзию, будто перед читателем недавно найденные мемуары, да к тому же печатает свой роман давно вышедшим из употребления шрифтом на старинной бумаге, с трудом им отысканной у каких-то лондонских негоциантов.
Толстой избегал параллелей с современностью, а если они все-таки обнаруживались, то не превращали книгу в завуалированный отклик на актуальные общественные вопросы. Не потому, что оставался к этим вопросам равнодушным. Он был далек от приверженцев «чистой поэзии»; Фет, лучший из них, не зря называл Толстого Menschenverbesserer — исправителем рода человеческого, деятелем «и по природе, и по положению». Однако увлечение новой педагогикой у Толстого прошло, а после опыта посредничества в первый год после реформы он остыл и к практическим начинаниям либерального толка. Все это, по его тогдашнему убеждению, не должно было затрагивать область искусства.