Лезвие Мёртвой охоты
Шрифт:
Ад – территория избранных,
Рай – территория нищих…
Поэт-мистик Иван Неклюдов.
– А я вам говорю, что Пупкевич велик! Что там Бродский! Сам Пастернак в сравнении с Пупкевичем ноль!
– Пупкевич? Не знаю никакого Пупкевича… Говно и блядь ваш Пупкевич!
Прыгая с прокуренных языков, будто наглые жирные блохи, слова метались по
Аркадий Шебуршёнов, которого знакомые называли Аркашка-какашка, разведённый поэт сорока двух лет, степенно воспарял, ощущая вторжение в свой дух алкогольной крепости. Когда-то, не очень давно, он удосужился прочитать несколько книг. По простоте душевной Аркашка-какашка мнил, что кроме него этих книг больше никто не читал, и поэтому видел себя носителем и хранителем некоей истины. Истина эта представлялась Аркадию куском ваты, утопленным в розовом киселе. Она была бесформенной и неясной, но почему-то жутко важной и до зарезу нужной кому-то Самому Главному.
Торжественное заседание быдлогорского городского литобъединения «Кривая железяка», посвящённое выходу книги стихов Иосифа Пупкевича «В печали ты, душа моя…» было, как пишут газетные пошляки, в самом разгаре.
На соседнем стуле поэт-спортсмен Тиша Покукаев заливался пьяными слезами и пытался декламировать стихотворение собственного сочинения. Он помнил только первую строку, которую и ревел безостановочно: «о русь моя, взмахни крылами». Руки Тиши, изображая взмахи могучих крыл, падали в тарелки с помидорами и винегретом, били соседей по ушам. Точнее, соседа – сидящего слева Шебуршёнова. Сосед справа, композитор-баянист Яша Мрукалис, давно спал и на оплеухи не реагировал.
Поэтому на Покукаева никто не обращал внимания – никто, кроме Аркадия, то и дело пытавшегося отодвинуться от хлещущей руки. Литераторы галдели и не слушали друг друга. Каждый нёс своё, каждый надрывно рассказывал шумной и прокуренной пустоте о своей гениальности и о ничтожестве всех остальных.
В грязной стопочке волновался спирт, разбавленный жиденьким электричеством. Сигаретный дым заплетался серыми змеями, вытягивался в глумливые бесовские рожи. Голова, как в далёком детстве, кружилась пёстрой пожарной каруселью. Лёгонькая тошнотца павлиньим пером щекотала горло, и было чудесно и брезгливо Шебуршёнову – аки в раю.
Только Покукаев мешал. Поэт-спортсмен никак не уставал изображать руками крылья, а Аркадий устал уворачиваться.
– Слушай, хватит махать, а? Размахался тут…
– А?
Залитое слезами и помидорной сопелью щетинистое лицо недоумённо обернулось на Аркадия. В расчерченных алыми молнийками глазных яблоках лучился экстаз идиота.
– Руками, говорю, махать хватит. Надоел уже…
– А, это ты что ли, Аркашка-какашка? Привет.
Покукаев отвернулся от Аркадия, как от существа само собой малозначительного, и снова завыл про русь, замахал крылами. Покукаев давно уже не стриг ногтей – во-первых, из принципа, а во-вторых, чтобы походить на пророчествующего оптинского старца. Кривые и грязные когти при очередном взмахе пребольно оцарапали шебуршёновскую щёку.
– Ты чё, сука, туго
Пожарная карусель в аркашиной голове моментально превратилась в кровавый вихрь. Болезненно взвившись, Шебуршёнов подхватил свой стул и обрушил его на Тишу.
– Ах ты, жид! Русь тебе наша святая не по нраву?! – загорланил Покукаев, слетая на пол. Ползая там, внизу, он пытался и дальше махать руками, чтобы вознестись до свинячьих аркашиных глаз и выклевать их. Падал Тиша мордой об грязные рыжие доски, а казалось ему, что воспарил он к потолку, приклеился помидорной сопелью и не может никак спуститься на пол.
– Отмажьте меня отсюда! Снимите! – надрывался Покукаев. Он уже забыл про Аркашу и удивлялся тому, что никто не обращает внимания на такое чудо: возлевитировал в поэтическом угаре человек к потолку и спуститься не может.
Шебуршёнова вырвало. Зелёно-чёрная блевотина с красными вкраплениями помидоров и фиолетовыми островками винегрета расплескалась по полу, образовав небольшое болотце. Гадко и грешно сделалось Аркадию всё вокруг. Светлый пир богов обратился в мерзостное сборище содомитов и пьяниц.
– Свиньи, скоты, ублюдки! Я ВАС ВСЕХ НЕНАВИЖУ!
Никто не обратил внимания. Каждый галдел и кричал своё. Каждому было что сказать этой звериной пустоте, выгородить себя и обвинить других. А пустота лениво пила электричество и ехидно слушала всех. Всех, кроме Аркадия.
«Это же обида. Смертельная обида», – думал Аркадий, хватая со стола чью-то вилку. Вилку воткнул он в спину спящему Мрукалису, после чего быстро надел свои пальто и шапку и вышел – в холод и безлюдье, в мокрый снег, в неосвещённые подворотни. Туда, где лают собаки и где бандиты притаились среди кустов, грея ножи в карманах. Во тьму внешнюю и скрежет зубовный.
* * *
Аркадий Шебуршёнов жил в холодной однокомнатной норе, в засранной пятиэтажной халупе на окраине Быдлогорска. По ночам хищные ветры выли за окнами, напускали в форточки лютую стужу, крутили темноту снеговыми петлями. В такие ночи любил Шебуршёнов сидеть в постели, закутавшись в дырявый плед, пить тридцатирублёвый портвейн и читать при свете старенького бра свои стихи.
Но сегодня, придя с торжественного заседания лито, чувствовал себя Аркаша препаршиво, и тихие радости были не нужны ему. Гнев поруганной души жёг сердце синим крематорским пламенем. Вставали перед глазами скверные рожи литераторов, долбило в уши ихнее гнусное горлопанство. Не знают Истины, а туда же, корчат из себя гениев… Недоумки паршивые…
Портвейну в холодильнике не оказалось. Не оказалось его и в заначке – в ободранном пианино «Дружба». Тоскливо упал Шебуршёнов на взвизгнувший диван. Плохо и зря прошёл день: плюнул в морду, снял штаны, повернулся и показал говённую задницу.
Ущербная Луна за окном колебалась под порывами ветра, хлопья мокрого снега неслись сквозь ночь в атаку на невидимого врага, и не было Аркадию уюта. Нехорошим мятежным сном забылся он на своей тощей подушке. Просыпался каждые полтора часа, ходил на кухню пить воду из крана, затем снова падал на диван. О беспощадный путь зимних похмельных ночей, как же долог и труден ты! Хоть бы ничтожную крупицу радости занёс твой ветер в форточку! Хоть бы капельку тепла и покоя!