Лица
Шрифт:
Если гибель России есть только наш Апокалипсис русский, наша гибель национальная, то нам надеяться не на что: мы погибли окончательно. Но это не так: наш русский апокалипсис в России начался — в Европе кончится; наша гибель есть гибель Европы, наше спасение — спасение Европы. Этого опять-таки никто не понимал лучше Достоевского. С первых веков христианства не было сказано никем с такою потрясающей силою реализма внутреннего, психологического, и внешнего, исторического: «Конец мира идет». (Предсмертные слова Достоевского из «Записной книжки»).
Если одна половина пророчеств его — то, что о России, — уже исполнилась
Я себя не обманываю, я знаю, как трудно, почти невозможно сейчас в Европе говорить о христианстве и о христианском Апокалипсисе так, чтобы это не было «игрой и забавой». Но, не говоря об этом, что сказать о Достоевском, когда весь смысл его в этом и только в этом? Одно из двух: или он, в самом деле, — не больше, чем «певец с приятным голосом», — но тогда стоит ли говорить о нем в эти страшно серьезные дни? — или он — напоминание вечное о том, что христианство и христианский Апокалипсис не только были, не только был Христос.
И, если когда-нибудь скажет Восток: Запад был, была Европа, Europa fuit, то это будет возмездие за то, что Европа сказала: Христос был, Christus fuit.
Для Европы Он был, а для России, России подлинной, России Достоевского, — Христос был, есть и будет. Когда выйдут «бесы» из бесноватого, то снова сядет он у ног Иисусовых. Достоевский и это предрек. Христос не только был, но есть и будет — вот где для вас, европейцы, наш «яд», или наше «лекарство»; вот где черта немоты бездонно разделяющей.
Да, может быть, вы и съели бы нас, будь мы только Востоком; но мы — не Восток и не Запад, мы — Восток и Запад вместе, последняя война или последний мир Востока с Западом.
Чего же Вы хотите, войны или мира? Решайте. Но, прежде чем решать, подумайте: отчего вы так легко отравились нами? Едва прикоснулись к русской чаше — и вот уже отравлены. А все тянетесь к ней, то ли как больные к лекарству, то ли как самоубийцы к яду. Да, отчего? Не от того ли, что мы не вы, но роднее, страшнее вам, чем вы думали: вместе погибнем или вместе спасемся.
Но что бы вы ни выбрали, войну или мир, — наш выбор сделан. «Война — отец всего», это — ваше слово; в наше: «мир есть мир», мир, вселенная есть мир, примирение. Таков завет нашего пророка Достоевского. Этого мы никогда не забудем. Сколько бы ни враждовали вы с нами, мы никогда не забудем, что «у нас русских, две родины: наша Русь и Европа».
И, если вы сумеете вернуться к началу своему, соединить Восток с Западом, если вы исполните завет Достоевского, о Христе вспомните, то и мы вспомним о Нем: простим.
В. Д. НАБОКОВУ [6]
Смерть его так прекрасна и так проста, что перед лицом ее говорить не хочется. Человек умер за другого. Это просто, как все великое.
Но если жалки в такую минуту все слова, то самые жалкие из жалких, праздные из праздных — слова о «политике». Полуразложившееся существо, в человеческом образе, простреливающее спину живого человека в берлинской филармонии, или затылок его в петербургской Чека, — разве не все равно, зовут его монархистом, коммунистом? Разве это не одно и то же существо?
6
Впервые: Общее дело. 1922. 7 апреля. № 563. С. 1.
Если живые люди говорят еще, глядя на все совершающееся, о какой-то «политике», — то это не они говорят: это кричит в них отчаяние, затемняющее рассудок.
Политика — матери, поедающие своих детей? Политика — старики и женщины во вшах, годами забытые в подвалах тюремных? Политика — рассохшийся полуразрушенный автомат, царствующий и скрывающийся в Кремле? Политика — еженощная груда трупов, сваливаемая пулями в могилу? Политика — это существо на двух ногах с пустыми глазами, устроившее бойню в Берлине? Политика — это другое существо, которое ныне, озираясь, крадется в Геную и которое там будет охранять толпы еще невинных, еще живых, итальянских солдат?
Нет, все это — уже не политика. Это что-то пострашнее и поважнее всех политик, бывших и будущих. Говорить ли о пылинке, приставшей к материку, когда колеблется материк, когда он весь, и с этой пылинкой, вот-вот провалится в пучину морскую и только волны воронкой закипят над ним?
Провалится — не провалится… Но если нет, и если мы, даже в минуты прозрения, не издыхаем от страха, не теряем последнюю надежду нашу — то вот почему: есть еще в мире люди, готовые положить душу за жизнь другого. Есть еще в мире великая любовь. А если есть она — значит, и будет: «Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится».
Человеку, явившему нам любовь, поддержавшему нашу слабеющую надежду на спасение — Владимиру Дмитриевичу Набокову — кланяемся земно, в благодарной тишине.
Он услышит и наше молчание. Он жив.
ПУШКИН С НАМИ [7]
День русской культуры — день Пушкина.
Что он для нас? Великий писатель? Нет, больше: одно из величайших явлений русского духа. И еще больше: непреложное свидетельство о бытии России. Если он есть, есть и она. И сколько бы ни уверяли, что ее уже нет, потому что самое имя России стерто с лица земли, нам стоит только вспомнить Пушкина, чтобы убедиться, что Россия была, есть и будет.
7
Впервые: День русской культуры (Париж). 1926. 8 июня; Последние известия (Ревель). 1926. 20 июня. № 1341.
Так для нас, но не так для иностранцев. Никто из них не сомневается в том, что русская литература всемирна, и никто не знает Пушкина, не верит, что он для России — то же, что Гете для Германии, Данте для Италии, Гомер для Греции. Как сильно действуют на иностранцев обе половины расколовшегося русского духа, А. Толстой и Достоевский, а целое, Пушкин, не действует вовсе. И мы предчувствуем, что сколько бы ни объясняли, ни открывали его иностранцам, он все-таки останется для них закрытым, запечатанным семью печатями. Тут его и наша немота, вечная или до какого-то срока. Это солнце России для мира еще не взошло.