Личное дело. Рассказы (сборник)
Шрифт:
В то время дорога от станции до усадьбы, в которую я направлялся, занимала часов восемь, если не больше.
«Dear boy, – эти два слова всегда были написаны по-английски, и с них начиналось полученное мной еще в Лондоне письмо из той усадьбы, – поезжай на единственный в наших краях постоялый двор, поешь как следует, а ближе к вечеру пред твои очи явится мой личный слуга, дворецкий и наперсник мистер В. С. (должен предупредить тебя, он из благородных), и доложит, что сани поданы. На них-то ты и доберешься сюда на следующий день. Вместе с ним я передам самую теплую из своих шуб. Если ты наденешь ее поверх пальто, которые ты, надеюсь, прихватил, она не даст окоченеть тебе в пути».
И в самом деле, как раз когда в огромной, похожей на амбар комнате со свежевыкрашенным
После мне рассказали, что, садясь в сани, чтобы выехать мне навстречу, он обеспокоенно воскликнул: «Хорошо, хорошо! Еду, но бог его знает, как я пойму племянника нашего хозяина».
Мы с самого начала прекрасно поняли друг друга. Он опекал меня, как ребенка. Наутро он укутал меня в огромную дорожную шубу из медвежьих шкур, уселся рядом, словно на страже, и меня посетило упоительное детское ощущение – будто я еду домой на каникулы. Сани были крошечные и рядом с четырьмя крупными гнедыми, впряженными попарно, выглядели как нечто пустяковое, как детская игрушка. Мы трое, считая кучера, заняли их полностью. За кучера был молодой парень с ясными голубыми глазами; его оживленную физиономию обрамлял высокий воротник извозчичьей шубы, торчавший вровень с макушкой.
«Ну, Юзеф, – обратился к нему мой спутник, – как думаешь, доберемся ли домой к шести?» Тот уверенно ответил, что с божьей помощью непременно поспеем, если на длинных перегонах между деревнями, чьи названия прозвучали для меня очень знакомо, не будет глубоких снежных заносов. Кучер он оказался превосходный, легко угадывал дорогу посреди покрытых снегом полей и прекрасно понимал возможности своих лошадей.
«Он сын того Юзефа, которого капитан, наверное, помнит; тот, что был кучером покойной бабушки капитана, благословит господь ее душу», – пояснял В. С., стараясь получше укутать мои ноги в меховой полог.
Я прекрасно помнил верного Юзефа, что возил мою бабушку. Еще бы! Именно он впервые доверил мне вожжи и давал поиграть длиннющим хлыстом для четверки, когда я прибегал на каретный двор.
«Что с ним стало? – спросил я. – Уже, наверное, не служит?»
«До последнего был при господине, – последовал ответ, – а десять лет назад умер от холеры – у нас тогда была страшная эпидемия. Жена его тоже умерла, вообще вся семья, только этот мальчик и остался в живых».
Рукопись «Причуды Олмейера» лежала в сумке у наших ног. Я снова видел, как солнце катится за степь, точно как в детстве, когда мы путешествовали по этим краям. Яркое, красное, оно утопало в снегу, как будто в море. Прошло двадцать три года с тех пор, как я в последний раз наблюдал заход солнца над этой землей. Мы продолжали путь в темноте, быстро спускавшейся на сиреневые cнега, пока из белой пустыни, смыкающейся с усыпанным звездами небом, не выросли черные фигуры – купы деревьев, отделявших деревню от украинской степи. Мы проехали пару домов, низкий, нескончаемый плетень, пока, подмигивая через строй елей, не замерцали огни хозяйского дома.
Тем же вечером я достал странствующую рукопись «Причуды Олмейера» из багажа и положил, так чтобы она не особо бросалась в глаза, на письменный стол в гостевой комнате. Эта комната, как сообщили мне с напускной небрежностью, дожидалась меня лет пятнадцать. Рукописи не досталось и капли того внимания, которым был всецело окружен сын любимой сестры.
«Пока ты гостишь у меня, ты редко будешь предоставлен себе, братец», – сказал дядя. Такая форма обращения, позаимствованная у наших крестьян, служила выражением наилучшего настроения в моменты душевного подъема.
«Я частенько буду заходить к тебе поболтать».
Собственно, для разговоров в нашем распоряжении был целый дом, и мы постоянно ходили друг за другом кругами. Я нарушал тишину его кабинета, где главным предметом интерьера был громадный чернильный прибор чистого серебра, подаренный дяде на пятидесятилетие вскладчину всеми его в то время здравствующими подопечными. Дядя опекал многих сирот из дворянских семей трех южных провинций – с приснопамятного 1860 года. Некоторые из них учились со мной в школе или были товарищами по играм, но, насколько мне известно, никто из них не написал романа. Несколько дядиных подопечных были значительно старше меня. Я помню, как один из них гостил в усадьбе, когда я был еще совсем маленьким. Он впервые посадил меня на лошадь и – с его искусством верховой езды, умением управлять четверкой и мастерством в прочих мужских занятиях – стал одним из первых объектов моего детского восхищения. Я даже, кажется, помню: мама стоит в портике у окон столовой и смотрит, как меня усаживают на пони, которую держит под уздцы, вполне вероятно, тот самый Юзеф, что умер от холеры, – в то время он служил личным кучером бабушки.
Во всяком случае это точно был молодой парень в ливрее кучера – темно-синей куртке и широких казацких шароварах. Дело было году в 1864-м, или, если исчислять время событиями, то был год, когда мать получила разрешение оставить место ссылки, в которую последовала за моим отцом, и отправилась на юг навестить семью. К слову, чтобы уехать в ссылку, ей тоже пришлось испрашивать позволения, и я знаю, что одолжение это было сделано на условии, что с ней самой будут обращаться как со ссыльной. Однако пару лет спустя, в память о ее старшем брате, который служил в Гвардии и рано умер, оставив по себе множество друзей и добрую память в высшем свете Санкт-Петербурга, некоторые влиятельные особы выхлопотали для нее разрешение – официально оно называлось «Высочайшей Милостью» – отлучиться на четыре месяца.
А еще именно в тот год у меня сложился более отчетливый образ матери: она была уже не просто любящее существо, которое всегда рядом и всегда защитит и в чьих глазах под густыми бровями отражалась какая-то властная нежность. И еще я помню большой съезд родни, близкой и далекой, седые головы друзей семьи – все они собрались, чтоб отдать моей матери дань любви и уважения в доме ее дорогого брата, которому всего несколько лет спустя придется заменить мне обоих родителей.
Я не понимал трагического значения всего, что тогда происходило, хотя среди прочих в доме бывали и доктора, я это отчетливо помню. Внешне болезнь еще не проявила себя, но они, полагаю, уже вынесли ей приговор, – разве что переезд в южный климат мог восстановить покидавшие ее силы. Это время представляется самым счастливым периодом моего существования. Рядом была моя кузина, прелестная, задорная девчушка, всего на пару месяцев младше меня; ее жизнь, которую оберегали, как если бы она была наследной принцессой, оборвалась, когда ей было всего пятнадцать. Были и другие дети, многих уже нет в живых, были и те, чьих имен я уже и не вспомню. Над всем этим нависала гнетущая тень великой Российской империи – тень сгущавшегося национализма и ненависти к полякам, которую разжигали московские журналисты новой школы после злополучного восстания 1863 года.
В своих воспоминаниях об этих сформировавших меня событиях я далеко отступил от рукописи «Причуды Олмейера» вовсе не по прихоти неуместного самолюбования. Их значение весьма велико для человека, пусть и остались они далеко позади. Очевидно, что романист должен оставить своим детям нечто большее, чем краски и образы, cозданные им с таким трудом. Ведь то, что в их взрослые годы будет казаться другим самыми загадочными чертами их личности, то, что им самим не суждено понять до конца, может оказаться подсознательным откликом на тихий голос неумолимого прошлого, в которое уходят глубокие корни его творчества и их судеб.