Лида
Шрифт:
— Почти, — ответила я и рассказала ей всё, что произошло за последние сутки.
Во время моего рассказа Ирина не проронила ни слова. Она сидела на постели, прислонясь к стене и заложив руки за голову. Когда, рассказывая, я останавливалась, вспоминая что-либо, она по-прежнему молчала и сидела не шевелясь. Я рассказала ей об истории с лётчиком, и о встрече с Ольшанским, и о своих переживаниях во время ожидания в «Астории», и о самой встрече. И только дойдя до того, как мы расстались и как хорошо было у меня на душе, когда я шла по Ленинграду, держа в руках бумажку с номером Сашиной почты,
Я подумала: как нехорошо с моей стороны рассказывать всё это Ирине! Вот она сидит передо мной, моя любимая подруга, мой верный товарищ. Ей некого ждать: всех, кто был дорог ей, уже нет в живых. Зачем же растравлять её раны рассказом о своих радостях? Я замолчала и стала смотреть в сторону, подыскивая слова, чтобы постепенно перевести разговор на другую тему.
А Ирина вдруг говорит:
— Ну, теперь ты выдержишь, Лидушка.
Она вскочила, притянула меня к себе, крепко обняла.
— Знаешь, Лидушка, — сказала она, — я за своими девушками наблюдаю и за собой тоже: нам нужны какие-то радости, понимаешь, радости! Они нам больше, чем витамины, нужны. Вчера Галя — помнишь, беленькая такая — получила от мужа письмо с фронта. Теперь я за неё спокойна на некоторое время: ничто не возьмёт её, она будет жить своей радостью. У Людмилы отец вышел из госпиталя. Совсем умирал, — подняли. И эта будет держаться. Если у кого и нет радостей, я стараюсь их выдумать. Это совсем невинный обман. Рассказываю сон какой-нибудь или просто о предчувствии, что сбудется какая-нибудь мечта. Вот ты сейчас выдержишь, я знаю. — Ирина посмотрела в мои глаза, разжала свои руки и снова заложила их за голову.
И тогда я спросила:
— Ну, а как же ты, Ирина? Кто выдумает для тебя эти радости? Как тебе-то жить?
— Мне-то? Тяжело. Тебе я могу об этом сказать. Очень тяжело! — добавила она внезапно громко. — Иногда мне кажется, что все сейчас живут будущим, а я одна должна жить настоящим… Ведь будущее не сулит мне ни радостной встречи с любимым, ни даже надежды на встречи, а вот сегодня и завтра — я чувствую — я много значу для моих девушек и для рабочих моего цеха, в этом смысл моей жизни.
Она замолчала.
Мне казалось, что она не права, утверждая, что ей нечего ждать от будущего. Мне думалось, что вообще нет человека, который не ждал бы чего-либо в будущем. Но я не разубеждала Ирину. Мы вообще никогда не уговаривали друг друга.
— Ну, хватит рассуждать, — сказала Ирина, подходя к печке. — Сейчас я тебе устрою праздник: будешь мыться.
Она вышла из комнаты и через минуту вернулась с ведром воды. Она еле несла ведро, и вода расплёскивалась через край. Я подскочила к ней.
— Тяжёлое какое, — сказала Ирина.
Мы поставили ведро на раскалённую печь.
— Теперь вода для нас уже не такая роскошь. Мы, можно сказать, наладили производство воды, — она чуть усмехнулась, — все носят: и стар и млад.
Я заметила в Ирине одну новую чёрточку. Я не знаю, как её назвать покороче, но дело заключается в следующем: я встречала за свою жизнь немало людей, которые, казалось, говорили разными словами и разными голосами дома и на людях, так сказать, при исполнении своего долга. Они были честными и хорошими людьми и, очевидно, были искренне убеждены,
— Вот ведь какая штука жизнь! — говорила я. — Иной раз кажется, что для неё не существует расстояний. Я хочу сказать, что не обязательно нужно мотаться из конца в конец земли и что на маленьком клочке её можно испытать всё многообразие жизненных ощущений: радость, близость смерти, отчаяние, любовь, дружбу…
У меня не было времени «раздумывать» над жизнью, и почему-то — особенно по утрам, если не коченела от холода и не очень хотела есть, — мне лезли в голову такие мысли, и я пыталась дать себе отчёт в происходящем.
— Мне кажется, — продолжала я, — что во время войны чувства приходят в наши сердца в чистом виде. Раньше я брала их «из третьих рук». Они приходили также со страниц прочитанных книг, и казалось, что прошли уже через многие сердца, прежде чем прийти в твоё. А сейчас всё представляется иным, родившимся только для твоего сердца и живущим или умирающим в нём…
А иной раз мне кажется, что с каждым днём я становлюсь всё проще. Я меньше раздумываю, и то, что проходит перед моими глазами, не вызывает во мне воспоминаний. Снег есть просто снег. Палатка — палатка. Обмороженный есть обмороженный, надо делать то-то. При артобстреле надо ложиться. И то, что говорят окружающие, является как бы освобождённым от всяких «подводных течений». В словах видишь «дно». Всё стало кристально ясным, как ладожский лёд. Легче ли так жить? Во всяком случае, это какая-то новая жизнь. И люди в ней какие-то новые, ярче очерченные, точно на белом снегу яснее видны их сердца и души…
Я говорила и говорила, а Ирина молчала. Но её молчание не останавливало меня. За время нашей разлуки у меня появились такие мысли, которые я как бы «складывала» в тайники, чтобы выложить их при встрече с Ириной.
Часто я думала: «Вот об этом хорошо бы поговорить с Ириной», или: «Интересно, что бы сказала на это Ирина». Теперь мы были вдвоём.
Наконец тихо, точно беседуя сама с собой, заговорила Ирина:
— Вот идёт человек в бой, его ранят, бывает — он попадает в плен… И вот он стоит перед врагом на допросе, и уже совсем далеко от него и близкие и друзья… Вот тут-то жизнь достигает величайшего напряжения. В ней целый мир борьбы…
Сейчас решится всё… Спадёт всё наносное. Испытывается главное, что есть в настоящем человеке: верность.
Вот сейчас мы все проходим эту проверку… И ты знаешь… — Ирина придвинулась ко мне ближе и сказала совсем тихо, точно поверяя мне какую-то тайну: — Знаешь, мне кажется, что всё, что мы делаем сейчас, всё, что испытываем, это для мира, не для войны, а для той жизни, которая будет после. Я думаю, что если есть какой-нибудь высший смысл подвига, так он в том, что совершившим его людям будет под силу строить жизнь после войны…