Лиходолье
Шрифт:
– Ты зачем пожаловал? – поинтересовалась я, забирая у харлекина свой посох и по привычке встряхивая правой рукой, поддевая скатившийся к локтю рукав блузки. Паренек затравленно оглянулся в сторону деревни, перевел на меня пронзительный, недетский взгляд.
– Увезите меня отсюда, а? Что угодно делать буду, только увезите! В деревне новый человек появился, значит, меня и отпустить может. Один пришел, один ушел… Она не увяжется! Не должна увязаться!
Голос у него дрожал и с каждым словом становился все звонче и звонче. Сколько этому пареньку лет? Пятнадцать? Шестнадцать? Или еще меньше? Я глубоко вздохнула, подойдя к парнишке ближе и легонько тыкая его в ямку меж ключиц навершием посоха.
– Вот здесь у тебя стоит метка. Как и у тех, кто вышел встречать наш караван у ворот. Ты уверен, что за тобой не придет поставивший эту метку?
– Она на всех наших стоит, –
– Угрожаешь? – обманчиво-ласково поинтересовался подошедший ближе Фир, положив ладонь на рукоять палки, висящей на поясе.
– Предупредить хочу. Как стемнеет, эта тварь и за вами придет. Только вот сначала подошлет меченого. Днем-то она прячется в ком-то, ночью выходит и охотится. А перед рассветом – опять прячется в человеке, только в другом. И не угадаешь, в ком эта гадина засела. У кого рука подымется потащить на костер своего ребенка или беременную жену? А тварь днем не высовывается, но метку свою она в любой момент поставить сможет – и потом от нее уже не скроешься. – Мальчишка отвернулся, принялся теребить истрепанный, испачканный пятнами от раздавленной травы подол рубашки. – Забрел к нам как-то в начале зимы охотник один, дичь стрелял. Так эта гадина его как-то пометила – мы это поняли, когда он ни с того ни с сего вдруг горло себе расчесывать начал, а потом уйти попытался. Отговорить не сумели, а на рассвете мужики, кто покрепче рассудком, со всех заборов его кишки снимали… Повеселилась, подлючая! Дернул же нас нечистый прошлой осенью с обратной дорогой припоздниться и на орденском служителе деньги приберечь! Всей вереницей так к ней в логово и угодили… И уйти никак, и оставаться, служить этой твари жратвой, тоже тошно. Она, конечно, не убивает сразу, а вот жизнь и здоровье потихонечку тянет…
…Вот уже второй день, как меня не отпускала лихорадка. То и дело к голове подкатывал сухой жар, хрупкое человеческое тело ломило, а в затылок будто бы кто-то злой и нехороший вбил здоровенный раскаленный гвоздь, да так там его и оставил. И суток не прошло после встречи с дудочником, оставшимся для меня безымянным, и Голосом Загряды, как я слегла в постель с сильной простудой, и теперь была уже очередь Ровины ухаживать за мной. Больше никого она ко мне не подпускала, сидела у моего изголовья, то заставляя меня выпить горячее, остро пахнущее травами и пряностями питье, то кладя мне на лоб тряпочку, смоченную уксусом, а после того, как жар ненадолго спадал, – бережно снимала с моего лица и шеи отслоившиеся кусочки змеиной чешуи. Иногда я слышала за дверью низкий голос Искры, но даже его лирха не подпустила ко мне близко, только раз дала ему заглянуть в комнату, чтобы харлекин убедился, что я еще жива, и не пытался сорвать дверь с петель.
– Ему надо учиться терпению, – негромко произнесла Ровина, усаживаясь на низкий табурет у изголовья моей постели и аккуратно кладя мне на лоб прохладную, легкую, как пушинка, ладонь. – В жизни пригодится. Не всегда можно добиться успеха напором и силой, иногда нужно уметь выжидать.
– Думаю, что выжидать-то он как раз неплохо умеет, – вздохнула я, кое-как садясь на постели и принимая из рук лирхи чашку с горячим питьем, сладко пахнущим малиной. – Опять горькое?
– На этот раз – с малиновым вареньем, – неожиданно тепло улыбнулась Ровина, оглаживая меня по спутанным, слипшимся от пота кудряшкам. – Ты пей, пока не остыло. А я…
– Расскажешь что-нибудь? – попросила я, делая первый глоток и сразу сморщившись и высунув язык, – снадобье оказалось хоть и сладким, как было обещано, но при этом настолько пряным, что язык мгновенно защипало, а из глаз полились слезы. – Ой, жуть какая…
– Это еще не жуть, – вздохнула лирха, поправляя теплое лоскутное одеяло, которым были накрыты мои ноги. – Жуть… это совсем другое.
– И какое же? – Я подула на снадобье, а потом все-таки отпила еще глоток под строгим взглядом ромалийки. Не такая уж и гадость, как показалось поначалу. Язык по-прежнему щиплет, зато боль в простуженном горле сразу унялась.
– С пустым белым лицом, – тихо отозвалась Ровина, глядя куда-то в сторону. – Без единой морщинки. Только едва заметная полоса от уголков губ до мочек ушей. И глаза – черные, пустые. Крошечные огонечки в глубине глазниц. Приходит такая вот жуть в деревню поздней ночью, к людям… а иногда они и сами к ней приходят, молятся, как позабытому божеству… или же просто оказываются не в том месте и не в то время – и все. На каждом человеке или звере свою метку оставит, вот здесь. – Лирха показала себе на шею, прикоснувшись кончиком пальца к межключичной ямке. – Поначалу это просто красная точка, незаметное со стороны пятнышко, которое разрастается по мере того, как человек начинает отдавать свою жизнь и здоровье, подкармливая эту тварь. Или след шестипалой ладони, маленькой, как у ребенка. Если стоит такая метка на человеке – все, далеко ему от белолицей не уйти.
– Почему? Разве нельзя от нее убежать, пока светит солнце?
– Если нет на тебе ее метки, то можно. А если есть… – Ровина передернула плечами, плотнее закуталась в теплую шаль. – Никуда ты от нее не денешься. С заходом солнца найдет везде, даже на освященной земле.
– А потом что? – Я и не заметила, как выпила половину чашки.
Лирха покачала головой, посмотрела на меня как-то странно, с прищуром.
– Ничего. Даже костей не найдут. Так… затертую цепочку крови на полу увидят… – Ровина глубоко вздохнула, будто встряхнувшись, и резко выпрямилась, расправила плечи. – Как выздоровеешь, скажу, как от таких огораживаться. Распознать, в случае чего, ты и без меня сможешь, ты у нас по-особому смотришь, даже больше меня видишь. Но иногда мало увидеть врага, нужно уметь не подпустить его к себе или тем, кто рядом.
Я кивнула. Сделала большой глоток из согревающей пальцы глиняной чашки и задала еще один вопрос – как называют эту самую «жуть».
Лирха ответила не сразу, но потом все-таки назвала звонкое, короткое прозвище, от которого у знающего человека пробегает мороз по коже…
– Глада, – тихонько пробормотала я, невольно стискивая заледеневшими пальцами нагретый посох. – Глада это у вас завелась. Или вы у нее завелись, это уж как посмотреть. Я с такими никогда не сталкивалась, только рассказы слышала, да и те какие-то невнятные.
– И как нам с этой тварью разбираться, если она к нам вдруг в гости пожалует? – поинтересовался Фир, задумчиво пощипывая коротенькую бородку. – Ведь я так понял, что благодаря пацану непременно пожалует, даже если мы его сейчас пинками выгоним. Что тогда?
Я неопределенно пожала плечами. Все, что я знала о гладах, – это то, что они не могут переступить через просоленную веревку. Сложи из такой веревки круг, затяни ромалийский узел на концах – и спи себе спокойно. Глада может беситься вокруг хоть всю ночь, а в круг ей не попасть. Пока человек сам гладе воротца не откроет, развязав узел или перерезав веревку, нежити не подобраться. Но если подберется…
Ровина мне как-то рассказала историю из собственного детства, когда пробовала объяснить, как же молодые девки, красивые и безобразные, статные и не очень, становились «зрячими» и выходили на дорогу, на которой их непременно подбирала ромалийская лирха, давно искавшая себе преемницу. «Зрячесть» – она ведь не с рождения всем этим девкам давалась, а проявлялась после того, как рвались нити, связывавшие человека со знакомой с раннего детства жизнью. Кого-то оставляли родители в лесу в голодный год в надежде, что неведомый мне человеческий бог брошенное дитя либо прокормит, либо к себе приберет, кто-то сам сбегал, распрощавшись с родней, что собиралась продать девушку «в замужество» за семейные долги, а кто-то попросту оставался сиротой и был вынужден искать лучшей доли. Как я сама. Как Ровина, которая когда-то звалась не ромалийским, а славенским именем, звонким и чистым, как серебряный колокольчик – к ней-то в деревню и пришла глухой ночью беда под именем «глада». Белая дева с оскалом от уха до уха, с черными провалами глаз, худая едва ли не до прозрачности. Ее не удержали ни тяжелые засовы на прочных дубовых ставнях, ни подкова из холодного железа, подвешенная над порогом комнаты. В сундук, где тогда притаилась маленькая Лидия, глада почему-то не заглянула, но вот отца поутру будущая лирха так и не нашла. Впрочем, она и не слишком старалась – торопилась убраться подальше от проклятого места, где ей на каждом доме и на каждом человеке чудилась алая метка. А про веревку ей змеелов рассказал, пока забивал очередной колышек в основу вешкового круга, который должен был отгородить еще вчера живую, а ныне проклятую деревню от Славенского царства…