Лихорадка
Шрифт:
— Иди к черту, — огрызается она.
В комнате раздается жужжание. Санитар отлаживает большую механическую «руку», которая спускается с потолка. Из нее торчит игла фута в три длиной. (Или мне только кажется, что она такая огромная?)
— Рейн, — шепчет Сесилия, — помнишь истории, которые ты мне рассказывала? Про воздушных змеев.
Голос из динамика начинает отдавать команды санитару с иглой. Отладки. Уровни жидкости. Что-то насчет видеозаписи и мониторов.
— Так вот, я пыталась делать змеев из бумаги, но они не летают. Я попрошу, чтобы
Она гладит меня по волосам, а голос на потолке говорит:
— Зафиксируйте голову объекта.
Сесилия выполняет приказ, прижимает мне виски ладонями. Санитар опускает сверху шлем, который не позволит мне двигать головой — хотя я все равно не в состоянии ею двигать, — надевает его на меня и застегивает ремешок под подбородком.
— Отодвиньте ее назад на два сантиметра, — требует голос.
Санитар выполняет распоряжение.
— Это будет больно? — спрашивает Сесилия.
Мне хочется сказать ей, что я вообще не чувствую своего тела, но не могу пошевелить языком. Санитар не отвечает.
— Леди Сесилия, если она шевельнется во время манипуляций, она может ослепнуть. Вы этого хотите?
На этот раз девушка прислушивается к нему и слезает с кровати.
— Я здесь, с тобой, — говорит она, пока санитар укладывает меня так, как командует голос с потолка.
Возможно, моя полная обездвиженность — это проявление милосердия. Мне почти удалось убедить себя в том, что новый эксперимент будет не страшнее остальных. Но в этот момент санитар подводит иглу к моему глазу, и я понимаю, что сейчас произойдет.
Какой бы препарат ни использовался для того, чтобы лишить мое тело чувствительности, он больше не заставляет сердце биться ровно. Я слышу, как оно грохочет у меня в ушах. Мне трудно дышать. Сесилия отчаянно пытается отвлечь меня разговором о хвостах для воздушного змея и весеннем ветре.
Хочется вопить. Мне еще никогда в жизни так сильно не хотелось кричать. Я — тысяча крыльев, бьющихся в крошечной клетке. Однако вырывающийся у меня звук не может сойти даже за всхлип. Мое тело абсолютно бесполезно, оно где-то бесконечно далеко, хотя я сейчас в полном сознании.
Игла входит в зрачок. Кажется, я чувствую момент прокола.
«Считай!» Когда я вывихнула плечо, брат велел мне отсчитывать секунды, пока он станет его вправлять. «Считай, и будет не так тяжело». И я считаю.
Сорок пять… игла выходит у меня из глаза.
Это на пять секунд меньше, чем время манипуляций со вторым зрачком.
Когда все заканчивается, с меня снимают шлем и отклеивают от век липкую ленту. Моя голова безжизненно падает на подставленную Сесилией ладонь. Пока санитары отключают капельницу, перекладывают меня на каталку и вывозят в коридор, сестра по мужу продолжает рассуждать о воздушных змеях и способах их полета.
— В конце концов я сообразила. — Она снова сидит на краю каталки. Мое зрение постепенно становится резче, и черты ее лица материализуются. — Дело в инерции.
— В
К губам возвращается чувствительность. Она распространяется по всему телу, добирается до пальцев рук и ног.
— В инерции движения, — повторяет она. — Если ты хочешь, чтобы что-то полетело, нельзя стоять на месте. Надо бежать.
Вон возвращается. От него пахнет весенней свежестью и кожаной обивкой лимузина. Он зашел навестить меня, даже не переодевшись после поездки в Сиэтл.
— Мне сказали, во время исследования ты не издала ни звука, — говорит он, гладя меня по щеке, словно я домашнее животное.
Рука у него прохладная. Я не признаюсь ему, что с удовольствием орала бы, если бы могла.
«Считай». На то, чтобы проследить пальцем линию моей скулы и убрать его, у Вона уходит четыре секунды.
— Я ответил, что это естественно. Ты всегда была воплощением достоинства.
От моей руки отсоединили капельницу, и трубка безвольно свисает с пакета, закрепленного на стойке у кровати.
Вон раскладывает иглы и инструменты, а я сосредотачиваюсь на плитках потолка. Сегодня они видны гораздо четче, чем обычно. Я вижу в них дырочки, словно от булавочных уколов. В воздуховоде что-то щелкает, заставляя меня вздрогнуть.
— Достоинства, — повторяет он, — и аристократизма. Ты железная. Тебе никто об этом не говорил?
— Это что-то новенькое, — бормочу я.
Брат всегда упрекал меня за излишнюю мягкость.
— Ну, настолько отвратительных исследований больше делать не будем, — заверяет Вон. — Мы сняли изображение внутреннего устройства обоих глаз. Снимков должно хватить.
При одном воспоминании о произошедшем в лаборатории я покрываюсь гусиной кожей. Руки, схваченные фиксаторами, сжимаются в кулаки.
— Как ты себя чувствуешь? — осведомляется Вон. — Думаю, на следующей неделе можно будет перевести тебя на нормальное питание, раз ты так хорошо себя вела.
Я вспоминаю оладьи Клэр, залитые сливочным маслом и патокой. Тогда у меня была сильная депрессия, и они казались мне совершенно безвкусными. А может, это была не депрессия? Может, так начиналась болезнь? Если бы я снова оказалась за столом у Клэр, я смаковала бы каждый бесценный кусочек! Гуляла бы по Манхэттену. Целовала бы Габриеля вплоть до ощущения невесомости. Как я могла столь бездарно растратить свою свободу? Та болезнь, та апатия — все это было результатом власти, которую приобрел надо мной Вон, а я об этом даже не догадывалась.
— Не хочешь? — спрашивает Вон, не дождавшись от меня ответа. — Ну, может, попозже.
Он распрямляет мою руку, берет пальцами за запястье и замолкает, чуть покачивая головой в такт пульсирующей вене.
— Частота сердцебиений снизилась, — отмечает он. — Прелестно. Какое-то время я боялся, что у тебя случится остановка сердца.
— Один из плюсов ранней смерти, — заявляю я сухо, — заключается в том, что сердце не успевает заболеть.
Он смеется, дезинфицирует мне руку и набирает пробирку крови.