Лилии (сборник)
Шрифт:
– А их тогда так и не удалось спасти? – спросил я.
– Какое там спасение? – вздохнула соседка. – Погода такая страшенная была. Его самого без сознания на берег выкинуло. До сих пор в себя не может прийти…
Она поежилась от прохлады и, вспомнив вдруг, что на ней одна рубашка, торопливо ушла в дом. Слышно было, как брякнула задвигаемая на двери щеколда.
Я посмотрел на часы. Была половина второго. Ночь, чуть-чуть было потемневшая, когда я ложился спать, сделалась как-то просторнее, словно все клубившиеся сумерки успели отстояться
Вернувшись домой, я лег в постель, но уснуть не смог.
Дом, словно растревоженный ночным криком, был наполнен тихими шорохами, потрескиванием обоев… Казалось, что он тихо ворчит, сам себе жалуется на что-то.
Было время, когда я боялся оставаться в этом доме на ночь в одиночестве.
В тишине звуки разрастались, обретали сходство с голосами людей, казалось, все мои близкие, что жили в этом доме, собираются тут и разговаривают, но о чем? – я не мог разобрать…
В полусне мешались голоса с сонными видениями.
Я забывал в этой полудреме, кто жив, а кто уже давно умер, начинал разговаривать сам, и когда вдруг вспоминал, что говорю с умершей матерью или отцом, сжималось сердце от страха…
Впрочем, это было давно…
Сейчас и захочешь, а не сразу вспомнишь лицо матери, голос отца, сейчас я и сам уже вошел в возраст, в котором родители казались мне пожилыми людьми. Сейчас не так уж много мне самому осталось лет, если мерить по сроку жизней родителей…
Хотя, может быть, дело не только в возрасте.
Просто последнее время потихоньку начинаем мы приобщаться к православной жизни, «воцерковляться», как говорят батюшки, и ночные страхи отступают, рассеиваются…
Задумавшись о своем, я то ли задремал, то ли отвлекся и пропустил момент, когда в потрескивание обоев, в шорохи, доносящиеся с чердака, вплелись другие, какие-то царапающие звуки. Вот – совершенно явственно – задребезжало стекло в боковой комнате, потом – оглушительно громко – заскрипела створка окна.
Я вскочил.
Под руку попалась только кочерга, что стояла возле лежанки. С этой кочергой и вбежал в боковушку.
Темный, заслоняя собою белоночный свет, лез в комнату мужик. Створка была слишком узкой для него, и он застрял, просунув в комнату только плечо и голову. На руке, сжимавшей подоконник, темнел вытатуированый якорек.
Глупейшее положение хозяина дома, наблюдавшего за застрявшим в окне грабителем.
Ударить кочергою по голове?
Вытолкнуть в огород?
– Голубчик… – проговорил я. – Что ты позабыл здесь?
Ситуация была кретинская, а вопрос еще более кретинский. Мужик дернулся так, что зашатался оконный переплет. Я подумал, что мой гость вырвет сейчас его из пазов и вместе с ним рухнет в огород.
– Главное, не волнуйся! – торопливо сказал я. – Не спеши… Поаккуратнее, пожалуйста.
– Ы-ы… – промычал мужик, поднимая лицо. Оно было темным от морщин и загара. Только голубые глаза светились из его сумерек.
– Они здесь?
– Они?! – я наконец-то узнал в своем госте мужика, которого видел час назад в огороде Веры Лепешкиной. – Нет… Здесь никого нет…
– А где же они?
Я пожал плечами. Мне все-таки удалось втащить его в комнату, не поломав раму. Закрыв окно, чтобы не налетели комары, я повел незваного гостя к выходу. Когда мы проходили через кухню, взгляд его задержался на миске с вареной картошкой, что стояла на столе.
– Может, ты есть хочешь? – спросил я.
Сглотнув слюну, он кивнул. Я вытащил из целлофанового пакета хлеб, достал из холодильника недоеденную тушенку и уселся напротив, наблюдая, как ест мой гость.
Ел он неряшливо, жадно, пальцами запихивая в рот неочищенные картошины и обмокнутые в тушенку куски хлеба. При этом он еще и рассказывал что-то.
Он говорил про озеро, про лодку, на которой они плыли, когда налетел ветер… Про церковь, вставшую на озерном берегу. Слова мешались с чавканьем, застревали во рту, с трудом проглатывались вместе с кусками картошки…
Наконец, он наелся. Вытер рукавом пиджака рот и внимательно посмотрел на меня.
– Где же они все? – с болью спросил он. – Мы ведь плыли в одной лодке…
– Ты же сам видел, что здесь никого нет, – вставая, сказал я. – Пошли. Я открою дверь.
Фершуков кивнул и, не возражая, прошел следом за мною на веранду. Вышел в распахнутую дверь.
Уже на улице он остановился.
– Мы же все были в одной лодке… – сказал он.
Здесь, на улице, мне удалось лучше, чем в домашних сумерках, разглядеть его. Исхудавшее морщинистое лицо, порванный, испачканный пиджак болтался на его плечах, как чужой. А в голубых глазах светилось такое горе, что я отвел глаза.
– Иди домой… – сказал я. – Иди…
Уже из окна я видел, как вышел Фершуков на дорогу и, опустив голову, медленно зашагал вдоль реки, в поселок. Я следил за ним, пока он не пропал, заслоненный стоящим на подоконнике букетом, среди скукожившихся, потемневших лепестков которого ярко горели незакатные солнышки ромашек.
Я докурил сигарету и снова улегся в постель. Странно, но это ночное приключение не развеяло сна. Удивляясь этому, я и заснул…
Мне снилось: мы плыли на лодке, когда налетел ветер…
Высокие – под баньку! – пошли волны, захлестывая озерный берег, церковь, вставшую на берегу, само небо…
Лесенки
Еще до войны взорвали у нас в поселке храм Вознесения Господня…
Обломками, с которых и при взрыве не осыпались фрески, замостили топкие места на дорогах, но память, память о храме так и не сумели уничтожить…
Я родился уже после войны, но запомнил, как пекли на сороковой день после Пасхи, на Вознесение Господне, «лесенки».