Лилия долины
Шрифт:
Она приложила руку ко лбу и умолкла.
— Кто ввел вас в нашу жизнь? Уж не хочет ли бог поддержать меня, посылая мне помощь, живое, дружеское участие? — вновь заговорила она, с силой сжимая мою руку. — Как вы добры, великодушны!..
Она подняла глаза к небу, словно ища там подтверждения своих тайных надежд, и перевела их затем на меня. Завороженный этим взглядом, чувствуя, что наши души сливаются воедино, я совершил неловкость с точки зрения светских приличий. Но ведь такие поступки бывают вызваны порой великодушным стремлением побороть опасность или предотвратить удар, боязнью грозящего несчастья, а чаще всего желанием найти немедленный отклик в другом сердце, узнать, звучит ли оно в унисон с вашим. На меня как бы нашло озарение, и я понял, что необходимо смыть пятно, порочащее мою чистоту в ту минуту, когда я должен был приобщиться к таинству любви.
— Прежде чем продолжать разговор, — сказал я изменившимся голосом, ибо сердце мое так стучало в груди, что его удары были слышны в окружавшей нас глубокой тишине, — позвольте мне оправдаться перед вами за прошлое.
— Молчите! — с живостью проговорила она, прижимая пальчик к моим губам, но тотчас же отдернула руку.
Она гордо взглянула на меня, как женщина, которая стоит слишком высоко, чтобы ее могло коснуться оскорбление, и сказала взволнованно:
— Я знаю, что вы имеете в виду. Речь идет о первом, о последнем и единственном оскорблении, нанесенном мне. Никогда не вспоминайте об этом бале. Если христианка и простила вас, то женщина во мне еще страдает.
— Не будьте же более безжалостны, чем господь бог! — прошептал я,
— Я должна быть строже, ибо я слабее, — возразила она.
— Нет, выслушайте меня, — продолжал я с детской запальчивостью, — выслушайте, даже если это будет в первый, в последний и единственный раз в вашей жизни!
— Хорошо, говорите! Иначе вы можете подумать, что я боюсь ваших слов.
Чувствуя, что наступила неповторимая минута в нашей жизни, я сказал ей с юношеским пылом, невольно приковав ее внимание, что до сих пор все женщины были мне безразличны. Но увидев ее, я был охвачен, несмотря на мою робость и отшельническую жизнь, как бы приступом безумия — пусть судят меня те, кто не испытал подобного пожара, — и мое сердце заполнило чувство, побороть которое никому не дано, ибо оно может все превозмочь, даже смерть.
— А презрение? — спросила она, прерывая меня.
— Неужели вы презирали меня?
— Не будем говорить об этом.
— Нет, будем говорить об этом! — возразил я с горячностью, вызванной невыносимыми страданиями. — Дело идет о моем святая святых, о сокровенной стороне моей жизни, о тайне, которую вы должны узнать, иначе я умру от отчаяния! Дело идет также и о вас, разве вы не были, сами того не зная, прекрасной дамой, в чьих руках сверкает венок, обещанный победителю на турнире?
Я поведал ей о своих детских и отроческих годах, но иначе, чем вам, ибо теперь сужу о них на расстоянии, тогда же говорил о своих горестях жгучими словами юноши, чьи раны еще не перестали кровоточить. Мой голос раздавался, словно стук секиры в лесу, и от его звука, казалось, с грохотом падали пережитые годы, как голые деревья, листья которых так и не раскрылись, загубленные длительными морозами. Я лихорадочно припоминал множество страшных подробностей, от которых избавил вас. Я раскрыл перед ней сокровища своих блестящих надежд, чистое золото своих желаний, все свое сердце, ярко горевшее под ледяным покровом нескончаемой зимы. Когда, согбенный тяжестью воспоминаний, описанных с пламенным красноречием Исайи, я умолк, ожидая, что скажет эта женщина, которая слушала меня, поникнув головой, она одним взглядом озарила мрак моей души, одним словом возродила мои земные и небесные мечты.
— У нас с вами было одинаково печальное детство! — промолвила она, подняв чело, и я узрел вокруг него ореол мученичества.
После минутного молчания, во время которого мысль: «Мы испытали одни и те же страдания» — соединила наши души, графиня рассказала мне нежным голосом, каким обращалась только к своим дорогим малюткам, о несчастьях своего детства: ее вина в глазах близких заключалась в том, что она родилась девочкой в ту пору, когда все сыновья в семье умерли. Она объяснила мне, что положение дочери, неотлучно живущей при матери, гораздо тяжелее положения мальчика, предоставленного самому себе в шумном мирке школьных товарищей. Мое одиночество было раем по сравнению с гнетом, тяготевшим над нею до тех пор, пока ее приемная мать, ее добрая тетушка, не вырвала племянницу из этого ада с его постоянной мукой. Она терпела нескончаемые булавочные уколы, столь тягостные для чутких натур, которые предпочитают им удар кинжала или смерть от дамоклова меча: то строгий выговор, пресекавший великодушный порыв ребенка, то холодный взгляд в ответ на поцелуй, то приказ молчать, то упрек за вынужденное молчание, то обидные слова, камнем ложившиеся на сердце, ибо выплакать горе нельзя, и, наконец, когда мать посещала ее в монастырской школе, бесчисленные придирки под видом возвышенной родительской любви. Дочь льстила тщеславию матери, и она расхваливала ее при чужих, но на следующий день та дорого расплачивалась за эти похвалы, необходимые для торжества безжалостной воспитательницы. Когда же девочка полагала, что послушанием, кротостью тронула мать, и изливала ей свою душу, домашний тиран становился еще беспощаднее, вооружившись ее наивными признаниями. Шпион, и тот был бы менее подлым и вероломным. Редкие девичьи радости и развлечения дорого ей доставались; ведь ее бранили за минуту счастья, как за преступление! Уроки благовоспитанности, которые она получила, никогда не были ей преподаны с любовью, а лишь с оскорбительной иронией. Она не питала неприязни к матери и корила себя за то, что чувствует к ней не любовь, а страх. Быть может, эта строгость и была необходима, думала она со свойственной ей ангельской добротой, ибо суровое воспитание подготовило ее к тяготам жизни. Когда я слушал ее, мне казалось, что арфе Иова [30] , из которой я исторгал такие резкие звуки, вторит другая арфа, вознося к небу нежные литании [31] , подобные мольбам богоматери у подножия креста.
30
Иов— библейский персонаж, на которого по воле бога обрушивались неисчислимые страдания и несчастья.
31
Литании— вид молитвы в католической службе, здесь причитания, жалобы.
— Мы жили в одной и той же сфере до того, как встретились здесь, — вы пришли с востока, я — с запада, — сказал я.
Она горестно покачала головой.
— Нет, восток не для меня, а для вас, — проговорила она. — Вы будете счастливы, я умру от горя! Мужчины сами распоряжаются своей жизнью, моя же судьба определена навек. Никакой силе не разорвать тяжелых цепей, к которым женщина прикована золотым кольцом — символом чистоты супруги.
Чувствуя себя моей сестрой по глубине страданий, она решила, что между близнецами, пившими воду из одного и того же источника, не должно быть недомолвок. С глубоким вздохом, идущим от чистого сердца, она открыла мне свои заветные мысли, рассказала о первых днях замужества, о первых разочарованиях, о «возрождении» своего злосчастья. Ей было ведомо, как и мне, что любая мелочь становится важной для избранных душ, ибо все содрогается в них от боли при малейшем ударе; так камень, брошенный в озеро, рождает волны и в глубине его и на поверхности. Еще девушкой у нее были сбережения — немного золота, воплощавшего радостные надежды, тысячи удовольствий молодости; выйдя замуж, она при первой же беде великодушно отдала супругу свое маленькое состояние, ни слова не говоря о том, что для нее это память, а не только золотые монеты; муж ни разу не вспомнил об этом даре с благодарностью: он не считал себя ее должником! В обмен на свои сокровища, погребенные в стоячих водах забвения, она не встретила того увлажненного слезою взгляда, который вознаграждает великодушных людей за все перенесенные муки и озаряет мрак отчаяния, подобно ярко сверкающему алмазу. Какой крестный путь она прошла! Г-н де Морсоф постоянно забывал давать деньги на хозяйство; когда же, победив свою женскую робость, она обращалась к нему за деньгами, он смотрел на нее недоуменным взглядом и ни разу не избавил жену от этого унижения! Какой ужас охватил ее в тот день, когда она постигла тяжелый недуг этого конченого человека! Она почувствовала себя сломленной после первого же приступа его дикого гнева. Сколько тяжких дум пришлось ей передумать, прежде чем она призналась самой себе в ничтожестве супруга, призванного быть властелином и руководителем жены! Какое горе принесли ей двукратные роды! Какой ужас обуял несчастную мать при виде обоих младенцев, родившихся почти мертвыми! Сколько мужества потребовалось, чтобы сказать себе: «Я вдохну в них новую жизнь! Я каждый день буду рожать их заново!» И какое горе охватило ее, когда она встретила лишь помеху в лице мужа, сердце и рука которого должны служить женщине поддержкой.
— Словом, вам надо было бы провести здесь несколько месяцев, чтобы понять, сколько труда стоят мне преобразования Клошгурда, — сказала она в заключение, — сколько приходится уговаривать господина де Морсофа, чтобы он согласился действовать в своих же интересах! Как он по-детски злорадствует, когда подсказанные мною новшества не приносят сразу желаемых плодов! С каким восторгом приписывает себе малейшую удачу! Сколько мне нужно терпения, чтобы выслушивать его вечные упреки, тогда как я изо всех сил стараюсь употребить во благо его время, согреть воздух, которым он дышит, усыпать цветами жизненный путь, который он забросал камнями! А в награду я слышу лишь эту ужасную жалобу: «Жизнь мне в тягость, я хочу умереть!» Если, по счастью, у него бывают гости, все меняется: он становится приветлив, любезен. Почему он не таков в кругу своей семьи? Не могу объяснить этот недостаток благородства у человека, который порой ведет себя по-рыцарски. Он может, например, тайно от меня помчаться в Париж, чтобы купить какой-нибудь драгоценный убор, как он это сделал недавно накануне городского бала. Скупой на домашние расходы, он, не считая, тратит деньги на меня, стоит мне этого пожелать. Поступать же следовало бы наоборот: мне ничего не нужно, а его дом так трудно вести! Желая сделать его счастливым и не помышляя о том, что я буду матерью, я, быть может, приучила его видеть во мне свою жертву; а между тем с помощью хитрости и ласки я могла бы управлять им, как ребенком, но я не хочу унижаться, играя столь недостойную роль! Интересы семьи требуют, чтобы я была спокойна и строга, как статуя Справедливости, но ведь у меня тоже отзывчивая и нежная душа!
— Но почему вы не употребите свое влияние, чтобы взять мужа в руки и управлять им? — спросил я.
— Если бы дело касалось меня одной, я не могла бы ни победить его упорное молчание — ведь порой он часами ничего не отвечает на самые разумные доводы, — ни возразить на замечания, в которых нет ни капли логики, словно в рассуждениях ребенка. Мне недостает мужества, чтобы бороться против слабости взрослых и беспомощности детей; и в том и в другом случае мне наносят удары, и я безропотно принимаю их; вероятно, я употребила бы силу против силы, но бываю безоружна против тех, кого жалею. Если бы ради спасения Мадлены мне пришлось прибегнуть к насилию, я, кажется, умерла бы вместе с ней. Жалость поражает все фибры моей души и ослабляет нервы. Вот почему потрясения последних десяти лет сломили меня: я так часто подвергалась испытаниям, что пала духом, и уж ничто не возродит меня. Порой мне не хватает энергии, с которой я некогда переносила бури. Да, иногда я чувствую себя побежденной. Без отдыха и морских купаний, которые обновили бы меня, я умру. Господин де Морсоф погубит меня и сам умрет от отчаяния, вызванного моей смертью.
— Почему бы вам не уехать на несколько месяцев из Клошгурда? Вы могли бы отправиться на берег моря, взяв с собой детей.
— Во-первых, если меня не будет с ним, господин де Морсоф решит, что он пропал. Он прекрасно понимает свое положение, хотя и не хочет признаться в этом. В нем живут два человека: здоровый и больной — два различных характера, противоречия которых объясняют очень многие странности. Во-вторых, он имеет все основания беспокоиться. Все пошло бы здесь вверх дном. Вы видели во мне до сих пор лишь мать семейства, которая защищает своих детей от кружащего над ними коршуна. Это — тяжкое бремя, но господин де Морсоф еще увеличивает его, требуя беспрестанного к себе внимания; ведь когда меня нет дома, он то и дело спрашивает у прислуги: «Где же графиня?» Но это не все. Вы видите также перед собой репетитора Жака и гувернантку Мадлены. Более того, я здесь и приказчик и управляющий. Вы поймете значение моих слов, если ближе познакомитесь с сельским хозяйством. Это — крайне утомительное занятие в Турени. Мы мало получаем денег с наших земель, так как фермеры арендуют их за половину урожая; при такой системе не бывает ни минуты покоя. Приходится самим продавать зерно, овощи, фрукты, скот. Наши собственные фермеры конкурируют с нами: они договариваются с покупателями в кабачке и устанавливают цены, так как первые сбывают свой урожай. Вам будет скучно, если я стану перечислять все затруднения, с которыми сталкиваешься при ведении хозяйства. Несмотря на свои старания, я не могу следить, не воруют ли арендаторы навоз на полях Клошгурда и не договариваются ли с ними наши посредники при разделе урожая; я не умею также выбрать день, наиболее подходящий для продажи. Вспомните, как забывчив господин де Морсоф, как неохотно он занимается делами, и вы поймете всю тяжесть моего бремени, которое я ни на минуту не могу с себя сложить. Стоит мне уехать, и мы разоримся. Никто не станет повиноваться графу, приказания которого по большей части противоречат друг другу, да его и не любят здесь: он слишком ворчлив, слишком нетерпим и, как все слабые люди, слишком прислушивается к словам подчиненных, а потому не может внушить ту почтительную любовь, которая объединяет людей. Если я отлучусь, ни один слуга не останется у нас более недели. Вот видите, я так же крепко привязана к Клошгурду, как эти свинцовые букеты — к нашим крышам. Я ничего не скрыла от вас, сударь. Никто в нашем краю не знает тайн Клошгурда, вы один теперь посвящены в них. Отзывайтесь как можно лучше, дружелюбнее о господине де Морсофе, и вы заслужите мое уважение, мою признательность, — прибавила она еще ласковее. — При этом условии вы всегда будете желанным гостем в Клошгурде и найдете здесь верных друзей.
— Мои страдания ничто по сравнению с вашими! — воскликнул я. — Вы, вы одна...
— Нет, вы неправы, — возразила она, и на губах ее промелькнула покорная улыбка, которая тронула бы даже каменное сердце. — Не удивляйтесь тому, что я скажу, мои слова покажут вам жизнь в истинном свете, а не такой, какой вам хочется ее видеть. У всех нас есть свои недостатки и достоинства. Если бы я вышла замуж за расточителя, он разорил бы меня. Если бы отдала свою руку любящему и пылкому юноше, он стал бы искать успехов в свете и, быть может, я не сохранила бы его сердца; он бросил бы меня, и я умерла бы от ревности. О, я ревнива! — воскликнула она страстно, и звук ее голоса походил на рокот отдаленной грозы. — А господин де Морсоф любит меня так, как только может любить. Он сложил к моим ногам все, что есть лучшего в его сердце, словно Мария-Магдалина, умастившая благовониями ноги Иисуса Христа. Верьте мне: жизнь, исполненная любви, — пагубное исключение, не предусмотренное земными законами; все цветы увянут, от больших радостей останется завтра лишь горький осадок, если только у них будет завтрашний день. Настоящая жизнь полна страданий; взгляните на эту крапиву внизу, у террасы, — вот олицетворение жизни: крапива осталась зеленой только потому, что выросла в тени, без солнца. В земной юдоли, как и в северных странах, небо редко улыбается, но зато, разъяснившись, оно вознаграждает нас за многие горести. И, наконец, каждая женщина прежде всего мать, и приносимые жертвы привязывают ее больше, нежели наслаждения. В семье я навлекаю на себя одну бурю, готовую разразиться над детьми или слугами, и испытываю от этого неизъяснимое удовлетворение, дающее мне тайные силы. Стоит один раз проявить смирение — и потом уже легче будет покоряться судьбе. К тому же бог не оставляет меня. Если сначала здоровье детей не внушало мне никакой надежды, то с годами они чувствуют себя все лучше и лучше. Наше поместье становится краше, состояние растет. Кто знает, не будет ли господин де Морсоф счастлив на старости лет благодаря моим стараниям! Верьте мне, женщина, которая предстанет перед всевышним судьей с зеленой пальмовой ветвью в руке, даровав утешение тем, кто проклинал жизнь, — такая женщина сумела претворить свою боль в блаженство. Если мои страдания служат на благо семье, разве их можно назвать страданиями?