Лиловые люпины
Шрифт:
— Это-это-это… На-дя… это-это… опя-ать! — протянул отец, так же безнадежно махнув рукой, как только что она.
— Опять?! — голо, без вычуров крикнула мать. — А хоть и двадцать пять! Хоть и сто двадцать пять! С тобой-то! С мамой-то! С этой-то! — Она указала на меня.
Любопытство, конечно, большое свинство, хоть и не порок, как всем известно. Но я-то, порочная от природы, отлично знала не только что такое «опять», но и где оно таится. Преступно и часто обшаривала я шкаф матери, привлекавший меня сладким и затхлым запахом атласных коробок из-под давних духов и множеством никчемных и занятных вещиц: ломаными трофейными каретными часами с кнопкой, вызывавшей репетицию боя, никелированной трофейной же свинкой, в брюшке которой помещался свернутый
— Это-это-это, — застрелял он, выбрасывая в мою сторону справедливо карающий указательный, — это-это… по-ве-де-ни-е… это-это… не брать… не брать… ту… ту… ту…
— Эту? — кивая на меня, спросила мать— даже не сквозь зубы, а сквозь губы, сдавленно, точно боясь выпустить наружу то, что переполняло ее лицо.
— Это-это-это… не брать… Ту… ту… ту…
— Разве не понимаешь, Надя? — влезла бабушка. — Это он практикуется, как будет от радости дудеть, когда за моим гробом пойдет.
— Нет! Это-это-это… ту… ту…
— Тудыть? — осведомилась я, нарываясь на рожон, потому что уже все поняла.
— Тудыть! — удовлетворенно подтвердил отец. — Это-это… вер-но, Надя?
— Да, — так же сквозьгубно бросила мать и тут же вернулась к своей всегдашней манере: — Это будет только справедливо и, так сказать, вполне заслуженно. Да.
Последним ее словом будет такое же стиснутое «да», сказанное мне с плоской больничной подушки, только без всякого «опять». А сейчас праздничный, резковато-легкий запах «опять» все же долетел до меня.
СЕГОДНЯ ОНИ НАМЕРЕВАЛИСЬ ЛИШИТЬ МЕНЯ КЛАДБИЩА.
Смерть в нужнике
Единственной моей надеждой было то, что сегодня за ними за всеми зайдут сестры матери — тетя Люба с дочкой Жозькой и тетя Лёка с неким «очередным мужем» Игорем. Нынче планировался большой семейный поход на кладбище к деду, умершему еще до войны. В январе, в пятнадцатую годовщину его смерти, кто-то из сестер болел, потом поход перекладывался с воскресенья на воскресенье, и вот дотянули до 1 марта. День обещал быть удобным: первый день весны, еще морозный, но уже светлый — противоположный шестой этаж, самый верхний, косым четким срезом освещало солнце. Только так мы и привыкли распознавать погоду из глубины нашего узкого и окнастого, как вертикально поставленный вагон, темного двора. Мы жили на четвертом этаже, окна на север, всегда при электричестве, смугло озарявшем столовую из-под балеринской воланчатой юбки оранжевого абажура.
Я рассчитывала, что среди восторженных родственных восклицаний, раздевальной и застольной сутолоки, показной снисходительности их всех ко мне мои провинности будут забыты и я все-таки поеду с ними на кладбище. Я любила кладбище больше города, потому что из-за густых деревьев оно казалось как бы и загородом, и больше загорода, ибо там все же был город, да еще таинственно и мрачновато обстроенный и украшенный. Мою тягу к кладбищу они все засекли уже давным-давно, потому-то и хотели лишить меня кладбищенского похода. Они все, спроси их, конечно, изобрели бы что-нибудь возвышенное и грозное, вроде того, что я недостойна ступить на дедову могилу, но я-то знала их всегдашнее подкарауливание — ударить именно по тому, чего мне больше всего хочется. И по-моему, они тоже знали, что я это знаю, и гордились своей воспитательной хваткой.
Во всяком случае, предстоял еще второй завтрак для родни, «плотный перекус перед дорожкой», как выражалась бабушка, а значит, приподнятое, гостевое накрывание стола, во время которого я могла еще помочь, отличиться, заслужить чем-нибудь утраченное расположение — хотя бы, например, хорошо прочистив междузубья вилок при помощи полотенца, зажатого подбородком и жестко вытянутого рукой. Но даже на этот простейший хозяйственный жест я оказалась неспособна и занялась ерундистикой, несущественными добавлениями, без которых, как мне казалось, гостевого стола не может быть: наполнила на кухне граненую стеклянную солонку отсыревшей желтой солью, намолола мельничкой перца и всыпала его в донную дырку фарфоровой перечницы, специальной ложечкой переложила горчицу из государственной баночки в фарфоровую же горчичницу. А когда бабушка, занимавшаяся существенным, внесла облупленную суповую миску с белым винегретом— смесью картошки, лука и соленой трески, — я быстро выхватила из буфета вишневую стеклянную вилку и попыталась воткнуть ее в это существенное для пущей праздничности, но была тут же с негодованием оттолкнута. Вилку вытерли и вернули на место, в почетный плен, и мои усилия быть полезной вызвали лишь новое раздражение.
Тем временем мать подготовила на буфетной доске наш торжественный чайный бело-лиловый сервиз об уцелевших четырех чашках, присоединив к ним свою женственную розовую чашечку и официальный тяжелый стакан отца как хозяйские излюбленные сосуды. Любимая чашка имелась и у бабушки — огромная, толстостенная, вся в темных декоративных трещинах, со сценой медвежьей охоты, нанесенной на фаянс легкими, словно карандашными, штрихами, — еще дедова кружка, сегодня как нельзя более уместная и поэтому извлеченная бабушкой из башни буфета, куда ее изгнали за грубоватость, неподходящую для соседства тонких сервизных чашек. Любимой чашки не было у меня одной, а если бы и была, меня давно бы уже ее л и ш и л и.
Мать расставляла по столу мелкие тарелки с синей зубчатой обводкой и раскладывала возле них ножи и вилки — нож справа, вилку слева. К этому я тоже не допускалась, до сих пор позорно плохо соображая, где право, где лево. Снова делая вид, что не замечает меня, мать спросила:
— А все же, мама, интересно бы знать, где она, если это не будет слишком грубо, подцепила этого Игоря?
— Лёшка-то? — сказала бабушка. Так она называла свою младшую дочь, тетю Лёку. — А что, не говорила тебе она?
— Что вы, мама. Разве от нее дождешься? У нее, как вам хорошо известно, всегда тайны мадридского двора.
— Австрийского, — поправила бабушка. — Вечно я, Надя, забываю, что мои дочки все три как на скачках соревнуются — кто кого обойдет, и все с секретами своими лошадиными. Аверьяновские английские мисс — вас так все еще в девках называли. Ну да от матери-то Лёшка не скроет. Из Сочей возвращалась, заехала к приятелям в Харьков, и этого своего, — она запнулась: к имени «Игорь» не очень-то приклеивался пренебрежительный суффикс, не Игорька же! — Игорешку своего, — нашлась она, — там и оторвала. Семейный был, да худо лежал, должно быть. Артист кино какой-то, у них это легко. Беда, что на семнадцать лет Лёшки моложе, ей сорок один, а ему-то… недопёсок еще. А сынка маленького уже сделал, да ради нашей «гнёдиге фрау», как говорят в Вене, вмиг и бросил. Жена-то, видно, полоротая, упустила мужика. Не все же нашей Лёшке в раззявах ходить, вот и на нее раззявушка нашлась.
Бабушкины дочери, как дочери всякой Софьи, были названы последовательно — Вера, Надежда, Любовь. Но старшая, Вера, задолго до революции умерла от скоротечной чахотки, и родившуюся после этой смерти тетю Лёку бабушка с дедом для комплекта нарекли именем умершей сестры. Верой тетя Лека звалась, правда, лишь до восемнадцати лет. Во-первых, суеверная, она побаивалась имени покойницы, а во-вторых, имя «Вера» было страшно простонародно и несовременно, и вторая Вера Гавриловна, опубликовавшись в газете и заплатив довольно крупную сумму из первой своей получки, поменяла это неудачное имя. Теперь она называлась Диалектикой Гавриловной, тетей Лёкой.