Липяги
Шрифт:
Федор же никогда не сдастся. Он и косить хваток, любому мужику не уступит, и скирд умеет уложить — зиму простоит, не протечет.
Для отца отъезд Федьки большая потеря. Хотя он и не говорит об этом прямо, но я вижу.
Теперь отец взялся за меня. Все лето посылал меня на всякие работы. Я и сено кошу на конной сенокосилке, и солому стогую на току, но нет во мне той сноровки, которой отличался Федор. Лошадь запрягу — обязательно не затяну супонь, и несколько раз случалось, что телега катилась в одну сторону, а лошадь преспокойненько шагала в другую. Помню, однажды спускался я с горы у пруда возле Змейки, лошадь уперлась, хомут-то и соскочил с шеи. Смеху было — умора! Сено косить поеду, непременно в
Читаю я много — все, что попадет под руку. Причем другие как-то время знают, а я, если уж взял книжку, не оторвусь, пока не дочитаю до конца. И по ночам читаю, и на уроках, и на косьбе. Знаю ведь, что нагрянет отец, будет взбучка, но отложить книжку выше моих сил. Никто не следит за моим чтением. Только изредка дед, заметив у меня в руках новую книжку, подсядет и скажет:
— А ну, Андрейка, читай вслух.
Дед стар, однако продолжает служить сторожем. Каждое утро, особенно осенью, когда он сторожит на току, вернувшись с ночного дежурства, заходит в мазанку. Дед заходит туда во всем своем ночном облачении — в полушубке, в больших кирзовых сапогах. А выходит из мазанки босой, в одной холщовой рубахе. Меня заинтересовало: что он там делает?
Как-то я подсмотрел за ним. Войдя в мазанку, дед взял пустую севалку, поставил ее на ряднушку и… принялся выворачивать карманы. До этого мне почему-то казалось, что во всем дедовском одеянии есть всего лишь один карман в полушубке, где он хранит кисет с махоркой. А оказалось, их чуть ли не дюжина: и в шароварах, и под подолом рубахи… Да все такие большие! Как вывернет карман, так полсевалки ржи! Опорожнив карманы, дед по очереди снимал сапоги: из них тоже посыпалось зерно.
«Он ворует!» — подумал я. Меня это открытие поражает. Деда все считают честным. Не далее как этой весной был такой случай. Ехал он с поля. Вдруг в овражке, в самом начале Подвысокого, заметил прикрытый дерном какой-то бидон. Дед остановил лошадь, подошел к промоине. В овраге стоял наспех зарытый бидон — с фермы в таких возят молоко. Дед открыл его — сполна налит, до краев. Отпробовал, не молоко, а сметана. Дед поставил бидон на повозку и прямехонько в сельсовет. Бабушка долго потом ругала его: почему не привез бидон домой. Сколько масла бы сбили! Сразу за весь год по молоку бы рассчитались.
Дед только посмеивался в ответ.
А тут — вон оно что!
Однажды над севалкой его застал отец. Невозможно рассказать, что тут было! Отец побледнел, затрясся весь. Подлетел к деду, схватил его за ворот полушубка, приподнял.
— Как ты смеешь?! — зашипел отец. — Поймают, навечно позор всей семье! Еще раз увижу, сам заявлю!
— Убери руки, щелкопер несчастный! — Дед спокойно отстранил руки отца и, поправляя шубейку, продолжал: — Подумай лучше, кто кормит твою семью? Неужто ты думаешь, что весь твой выводок святым духом питается?! Я лишнего не беру. Не торговать зерно ношу, а по справедливости, на прокорм. Что заработал, то и беру.
Отец пуще всего боялся суда и милиционеров. Он сказал кому надо, и деда от дежурств на току освободили. Не знаю, то ли от безделья, то ли старость к нему пришла, но дед после этого случая как-то весь почернел, скрючился. Только и осталась от бывшего Андрея Максимыча одна борода. Сядет на задоргу и сидит, словно сорока на суку: весь в черном и сам черный, только борода белая.
Той же зимой дед умер. Соседи говорили, что умер дед Андрей хорошо. Пошел утром расчищать дорожку к погребу, взял лопату — смурыг, смурыг — и вдруг уткнулся лицом в сугроб, и все…
Мать первой увидела. Подняла его, а он не дышит. Запричитала, заголосила. Отца дома не было. Собрались
День ото дня забот и хлопот мне прибавлялось. Но как ни старался отец приучить меня к землепашеству, наука эта мне не давалась. Он очень скоро махнул на меня рукой — подрастали меньшие сыновья.
Наступил день, когда и мне, как и Федьке, сшили настоящие мужские брюки с отворотами и с петельками для продевания ремня. И насушили сухарей. И дали денег на дорогу. И я, как и Федька, выплыл в море жизни.
Я стал студентом педагогического училища.
…Одно за другим падали на землю пыльные полуистлевшие бревна. С каждым вновь упавшим бревном все ниже и ниже становилась наша изба.
А на каждом бревне масляной краской пометки: «Ю-8»… «В-7»…
Пометки эти означают: южная сторона, восьмое бревно: восточная сторона, седьмое бревно… Это для того, чтобы плотники, собирая сруб на новом месте, не путали венцы. Место это недалеко — всего в трех километрах от Липягов, на станции. Разобранную по бревнышку избу мы сложим в кузов автомашины и повезем. Машина придет вечером, Федор уже договорился. Там, на станции, посреди огромного пустыря, начинающегося сразу за угольным складом, стоит тесовая времянка. Неподалеку от нее высовываются из земли каменные столбы — фундамент для нового дома.
На станционном пустыре таких времянок много. Они стоят двумя рядами, как бы образуя улицу. Возле сараюшек — горы шлака и камня, штабеля досок. Глядишь, осенью станционный поселок раздвинется, обогатится еще одной улицей. Их и так немало, новых улиц. Исстари мужики из Липягов подрабатывали на станции. Стрелочниками, кладовщиками, ремонтными рабочими — служили кем придется. Но из села не уходили. А теперь все вдруг захотели жить на станции. Кем бы ни служить, лишь бы устроиться на «железке». Оно и понятно: на станции совсем иной мир, чем у нас в Липягах. Если ты работаешь на «железке», у тебя каждые пятнадцать дней получка. На станции есть ларьки с хлебом, и школа, и клуб, и кино.
Со всех окружных сел перекочевывают дома на станцию. Вот и мы наконец решились. На первый взгляд, ничего особенного нет в этом переселении. Просто исчезает еще одна изба с нашего порядка. Их немало уже исчезло за последние годы. Наша улица напоминает теперь челюсть старого-престарого человека: то тут, то там вместо зубов видны щербины.
Что ж, будет одной щербиной больше…
Отболело.
Отболело ли?
У меня, пожалуй, да: отболело. К тому же я не уезжаю из села. Я живу в коммунальной квартире. Ее дали мне как учителю. У Степана тоже душа не болит об отцовском гнезде — он парень бесшабашный. Но на Митю мне смотреть больно. Ему дорого все, что связано с избой. После смерти деда и сама изба, и сарайчики возле нее — все понемногу обваливалось, ветшало. Никто — ни отец, ни братья — рук не прикладывали к дому, только он один старался. Было время, когда Митя вообще тянул всю семью. Старшие братья воевали; отец погнал в эвакуацию колхозный скот. Мать, убитая горем, едва ходила. Он остался за хозяина.
Немцы подошли вплотную к селу. Оставшиеся в Липягах бабы и старики собрались и решили: колхоз сохранить. Они все припрятали — и семена и инвентарь. На базу остались лишь старые телеги и лошади.
Но в ночь, когда в Липяги вступили немцы, несколько мужиков не утерпели и явились на конюшню, чтобы поживиться кое-чем. Узнав об этом, Митяй тоже отправился на баз. Вскоре он подъехал к дому на телеге, запряженной общипанной лошадкой, еле стоящей на ногах. На дрогах — соха, какие-то рваные хомуты, сбруя. Мать рассказывала, что она сначала обрадовалась: мол, молодец Митя, другим не уступил, а потом перепугалась — имущество-то ведь колхозное!