Лирика
Шрифт:
Следуя его совету, я решил предпочесть авторитет Рима всякому другому, и мои два письма к нему, в которых я высказал свое согласие с его советом, сохранились. Итак, я пустился в путь, и хотя я, по обычаю юноши, судил свои труды крайне снисходительным судом, однако мне было совестно опираться на мое собственное свидетельство о себе или на свидетельство тех, которые приглашали меня и которые, без сомнения, не сделали бы этого, если бы не считали меня достойным предлагаемой почести. Поэтому я решил отправиться сперва в Неаполь и явился к великому королю и философу Роберту, столь же славному своей ученостью, как и правлением, дабы он, который один между государями нашего века может быть назван другом наук и добродетели, высказал свое мнение обо мне.
Поныне дивлюсь тому, сколь высокую он дал мне оценку и сколь радушный оказал мне прием, да и ты, читатель, думаю, дивился бы, когда бы знал. Узнав о цели моего приезда, он необыкновенно обрадовался, отчасти польщенный доверием молодого человека, отчасти, может быть, в расчете на то, что почесть, которой я домогался, прибавит крупицу и к его славе, так как я его одного из всех смертных избрал достойным судьею. Словом, после многочисленных собеседований
Все-таки я отправился в Рим и там, хотя недостойный, но твердо полагаясь на столь авторитетную оценку, принял, еще несведущий ученик, лавровый венок поэта среди великого ликования римлян, которым довелось присутствовать при этой торжественной церемонии. Об этом событии существуют и письма мои как в стихах, так и в прозе. Лавровый венок не дал мне знания нисколько, но навлек на меня зависть многих; но и об этом рассказ был бы более долог, нежели допускает здесь место. Итак, оттуда я отправился в Парму, где некоторое время прожил у владетельных синьоров Корреджо, которые не ладили между собою, но ко мне относились в высшей степени милостиво и любезно. Такого правления, каким пользовалось тогда это княжество под их властью, оно никогда не знало на памяти людей и, полагаю, более в наш век не узнает. Я не забывал о чести, выпавшей мне на долю, и беспокоился, как бы не стали думать, что она оказана недостойному. И вот однажды, поднявшись в горы, я чрез речку Энцу невзначай дошел до Сельвапьяна в округе Реджо, и здесь, пораженный необычайным видом местности, я снова принялся за прерванную "Африку"; угасший, казалось, душевный пыл снова разгорелся; я немного написал в этот день и в следовавшие затем дни ежедневно писал понемногу, пока, вернувшись в Парму и отыскав себе уединенный и покойный дом, позднее-купленный мною и до сих пор принадлежащий мне, в короткое время с таким жаром не довел это произведение до конца, что и сам ныне дивлюсь тому. Оттуда я вернулся к источнику Сорги, в мое заальпийское уединение.
Долгое время спустя, благодаря молве, разносившей мою славу, я стяжал благоволение Джакомо Каррара-младшего, мужа редких достоинств, которому едва ли кто из итальянских государей его времени был подобен, скорее, я уверен, никто. Присылая ко мне послов и письма даже за Альпы, когда я жил там, и всюду в Италии, где бы я ни был, он в продолжение многих лет не уставал осаждать меня своими неотступными просьбами и предложениями своей дружбы, что, хотя я ничего не ждал от великих мира сего, я решил наконец посетить его и посмотреть, что означает эта необыкновенная настойчивость столь значительного, хотя и незнакомого мне человека. Итак, хотя и поздно, и задержавшись по дороге в Парме и Вероне, я отправился в Падую, где этот славнейшей памяти муж принял меня не только человечески-радушно, но так, как в небесах принимают блаженные души, с такою радостью, с такой неоценимой любовью и нежностью, что, не надеясь вполне изобразить их словами, я принужден скрыть их молчанием.
Между прочим, зная, что я с ранней юности был привержен к церковной жизни, он, чтобы теснее связать меня не только с собою, но и со своим городом, велел назначить меня каноником Падуи. И если б его жизни было суждено продлиться, моим блужданиям и странствованиям был бы положен конец. Но увы! Между смертными нет ничего длительного, и если случается что-нибудь сладостное, оно вскоре венчается горьким концом. Неполных два года оставив его мне, отечеству и миру, Господь призвал его к себе, потому ч?о ни я, ни отечество, ни мир говорю это, не ослепляемый любовью, – не стоили его. И хотя ему наследовал его сын, муж редкого ума и благородства, который, следуя примеру отца, всегда оказывал мне любовь и почет, но я, потеряв того, с кем меня более сближало особенно равенство лет, опять вернулся во Францию, не в силах оставаться на одном месте, не столько стремясь снова увидеть то, что видел тысячи раз, сколько с целью, по примеру больных, переменою места утишить мою тоску.
ГВИДО СЕТГЕ, АРХИЕПИСКОПУ ГЕНУЭЗСКОМУ О ТОМ, КАК МЕНЯЮТСЯ ВРЕМЕНА.
Перевод М. Томашевской.
Уже предвижу, что мне напомнят слова Горация, когда, рассуждая о нравах стариков, говорит он, что и сварливы-то они, и нудны, и лишь те времена склонны восхвалять, когда сами были еще юны Все оно так, не скрою, и, хоть кое к чему HJ написанного мной можно отнести это суждение, в сем письме не стану я утверждать обратного. Но пусть окажусь я брюзгой и певцом прошлого, все же не тщетными будут и жалобы мои на нынешние времена, и хвалы прежним. Нередко устами, привычными ко лжи, глаголет истина и, не давай ей веры говорящий, сама заставит перед собою склониться.
Итак, не устаю твердить я, в надежде, что и ты ко мне присоединишься – твердить, скорбеть и рыдать, ежели приличествует сие мужу: отчего старость свою влачим мы в года более мрачные, нежели те, что провели детьми? Или, быть может, век людской подобен веку древесному – как древо, постарев, выстоит любую непогоду, так человек, окрепнув, выдерживает такие мирские и житейские бури, коих в нежном возрасте никогда бы не вынес? Нас это может утешить, других же нет. Ведь великое множество людей, покуда старимся мы, переживает свою юность; и случается так, что одним выпадает безмятежная старость, иным же – бурная юность. Но, оставив других, возвращаюсь я к нам с тобою. Несомненно, что, с одной стороны, года закаляют нас, а с другой – делают чувствительнее, да к тому же – нетерпимее. Нет ничего нетерпимее старости: и хоть умеет она смирять свои порывы, но, усталая и пресытившаяся жизнью, глубже чувствует, нежели любой иной возраст. К этому мнению не книги меня привели, не чужие слова, но собственный опыт, хотя, право, не знаю, согласишься ли ты со мной. Впрочем, с тем, о чем разговор я повел, сиречь о всеобщем пути ко злу и праху, истина, что солнца яснее, заставит тебя согласиться.
Не без приятности, я полагаю, было бы и не без пользы припомнить кое-что из минувшего, так давай обратим наши взоры вспять, сколь возможно далее. Первый отрезок жизни провел ты в родном доме, я – в изгнании; но не следует большого смысла искать там, где едва теплится светоч разума и духа. На рубеже младенчества и детства переехали мы, волею судьбы почти одновременно, в Галлию заальпийскую, ту, что ныне зовется Провансом, недавно же именовалась провинцией Арелатенсе. И вскорости вступили на единую жизненную стезю, такою связанные дружбой, какую возраст наш тогдашний допускал и коя до самой смерти будет длиться. Здесь умолчу о твоей Генуе, что миновали мы в начале пути; сын ее, являешься ты ныне ее пастырем; тебе и так все известно, а я уже рассказал об этом в послании дожу и Совету, его читал ты, я знаю, и хвалил. Целью детского нашего путешествия был город, что древние называли Авенио, а современники зовут Авиньоном. Но затем, потому как незадолго до того перенесен был туда папский престол, чтоб лишь через шестьдесят лет в прежнюю обитель возвратиться, и оказался Авиньон тесен, скуден домами и переполнен жителями, порешили старики наши женщин с детьми отправить в близлежащее место. И мы, мальцами, были посланы туда же, но с иною целью: учиться. Кар-пантра называется сие место, городок маленький, однако столица небольшой провинции. Запечатлелись ли в памяти твоей те четыре года? Что за безмятежность, что за очарование, дома покой, на людях свобода, мир и тишина в полях! Уверен, что и ты так считаешь. И поныне за те и за прочие дни мои возношу благодарность Создателю, даровавшему мне столь безмятежную пору, когда вдали от житейских бурь впивал я сладкое молоко отроческого учения, взрастая на нем для пищи более серьезной. Но ведь мы изменились, заметит кто-нибудь, вот и кажется оттого, что все кругом изменилось. Так у больного и глаза по-другому видят, и язык ощущает иначе, нежели у здорового. Да, изменились мы, не отрицаю: да и кто же, не то что из плоти, но из железа или камня, за срок столь долгий не изменился бы? Статуи из мрамора и бронзы рушатся от времени, и города, возведенные людьми, и крепости, венчающие холмы и даже скалы, что всего тверже, обрушиваются с гор, так чего же от человека ожидать – существа смертного, с хрупкими членами и нежною кожей?
Но так ли велики перемены, что и сознание и рассудок отнимают у человека, тогда как душа еще его не отлетела? Допускаю, что коли вернулось бы вспять тогдашнее время, то в чем-то оно показалось бы иным, нежели казалось тогда. Не скажу, что ничего не изменилось в нас с годами; ясно, что прошлое предстало бы нам другим, но разве не было оно все же много лучше и покойнее, чем настоящее? Или быть может, если не различают глаза спиц в колесах тончайшего творения Мирмецида – колеснице, кою накрыть, говорят, могла крылышками муха, и если всю остроту зрения человеческого напрягши, невозможно пересчитать ножки и другие части Калликратова муравья, если не в состоянии глаза с легкостью читать знаменитую "Илиаду", написанную столь мелко, что, по словам Цицерона, заключалась она в скорлупе ореха, так до того, значит, слабы они, что ни городов, ни сел, ни нравов, ни обычаев, ни жилищ, ни храмов не видят? И ум человеческий столь ничтожен, что не может понять, как все и хиреет и изменяется? Какой безумец не заметит, как все к худшему клонится? Не доводилось ли нам позднее видеть этот город, до того с собою несхожим, что лишь человек, вовсе лишенный рассудка, может столь глубоких перемен не заметить. Ведь через несколько лет после того, как покинули мы его, превратился город сей в столицу королевства тяжб, а лучше сказать – в обиталище демонов, коим отнюдь не был прежде. Покинул его покой, покинули беспечность и тишина, заполнили споры и крики судейских.
Что же нам предстоит, ведь и с переменою мест, и с течением времени должны были мы тоже измениться, и, вне сомнения, изменились? Жители едва узнают теперь свою родину, о чем многократные жалобы знакомцев наших свидетельствуют. Но все перемены эти – могут мне сказать – во имя правосудия свершились, а ведь оно без шума редко может обойтись. Но я сейчас не о причинах, а только лишь о самых переменах речь веду. И то, что город и весь край, прежде безопасным казавшийся, оружию недоступным и неподвластным Марсу, ибо велико было почтение к папскому престолу, под чьей защитой он находился, ныне войском разбойников опустошен и разграблен – все это тоже во имя правосудия? Ежели бы в детстве нашем предсказал кто-нибудь подобное будущее, разве не сочли бы безумным сего ненавистного пророка? Но все, однако, по порядку. Хоть мог бы я повести речь о старине, все же охотнее о том с тобою побеседую, что сами мы видали, дабы на помощь рассуждениям моим пришла твоя память. Уже на пороге зрелости и опять вместе (и для чего провели мы порознь большую часть жизни?) отправились мы из Авиньона изучать право в Монпелье, город в ту пору процветавший, и прожили там еще четыре года. Был он тогда во власти короля Майорки, и лишь малая часть его принадлежала королю французскому, вскорости – сильный сосед всегда опасен – его целиком захватившему. А тогда какой был там мир да покой, сколько купцов, какие толпы школяров и какое множество учителей! Как мало там всего этого теперь! Как переменилась и жизнь общественная, и жизнь частная – о том ведомо и нам и горожанам, прежние и нынешние времена знававшим. Из Монпелье перебрались мы в Болонью, коей привольнее и милее, думаю я, на свете не сыщешь.