Листопад
Шрифт:
«Сталин нарушил свое обещание партии. Партия это осуждает и отдает должное заслугам Сталина». «Он был глубоко больным человеком. Таких дел, как с Якиром, было бы больше, если бы все соглашались со Сталиным. Московское дело готовили (Попов, секретарь Московского ГК)».
«Микоян, — вдруг спросил меня Сталин, — почему он здесь живет?»
«Приглашает приехать. Он скучал. Я остался. Наутро он руки не подал. „Вас кто просил?“
Уехать — врагом буду. Погулял. Возвращаюсь: „Ну как, Микита? Может, рыбу ловить поедем?“ Сумасшедший на троне. „Мне надо в отставку“. Все видели, что это провокация. Спрашивает: „Как пролез в
«Давай Попова уберем из Москвы, чтобы не погиб» — и такое было.
Зная болезненную мнительность, разговоры подбрасывали.
«Сталин хотел расправиться с интеллигенцией Украины. Каганович вызвал писателя А. Малышко — видно было, петля затягивалась».
«Берия рвался к власти. Это была угроза».
«Давайте будем снисходительны, не отсекать молодых, а привлекать».
«Дорожите доверием масс, не ищите дешевой популярности, не подлаживайтесь. Одни вас хвалят, другие ругают, выбирайте, что для вас лучше подходит».
«Песни братьев Покрас хорошие, песни об армии Буденного — тоже… Мое восприятие жизни должно быть нормой для всех. Каждый народ имеет свои традиции…»
Пропускаю набор подобных истин. Упоминал он «заметки Виктора Некрасова, фильм Хуциева» — неодобрительно, думается, все это с подачи Ильичева.
Вытащил на трибуну Андрея Вознесенского, стал кричать на него: «Получайте паспорт и уезжайте! Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!»
Вдруг он ткнул пальцем в зал:
— Кто там в очках уткнулся? — и потребовал на трибуну. Это был молодой художник Голицын.
Обрушился на него.
Сперва я думал, что его раздражала красная рубашка Голицына, но потом понял, что это была наводка Ильичева, и на других тоже он наводил.
В зале царил шабаш, бесновались, вопили, распаляли Хрущева сталинисты типа Ванды Василевской, ее супруга Корнейчука, писателя Кочетова, художника Налбандяна, поэта Василия Смирнова, писателя Турсун-Заде. Рвались на трибуну доказать свою преданность ЦК, подкинуть хворосту. Как правило, то были прежде всего писатели, художники, ущемленные своей посредственностью.
Когда Хрущев, Ильичев вызвали на трибуну Вознесенского, Аксенова, Голицына, те как-то пытались оправдаться, Хрущев не слушал их, грубо прерывал.
Вознесенский попробовал читать стихи о Ленине, показывая свою советскость. Хрущев закричал:
— Вам поможет только скромность, думаете, что вы гении, хотите указать путь человечеству, сразу руку вперед… Вы берете Ленина, не понимая его.
На какой-то фразе он опять взорвался:
— Вы все время чувствуете, что вы в коротких панталонах, а вы уже в штанах. Паспорт в зубы и уезжайте!
Зал с радостью аплодировал. Уезжайте — это было как раз то, о чем мечтала вся свора. О, если бы все талантливое, мыслящее уехало, остались бы они и очутились бы в первых рядах!
Голицын: «Отец у меня реабилитирован».
Аксенов стал говорить о том, что «мы хотим служить родине».
— Какой родине? — закричал Хрущев. — То же говорили Пастернак и Шульгин. Вы чей хлеб едите?
Он, Хрущев, наверно, искренне был уверен, что государство кормит писателей, что писатели, художники существуют за счет народа. На самом же деле шла совершенно бессовестная эксплуатация тех же писателей. Книги Василия Аксенова — «Коллеги», «Апельсины из Марокко», его рассказы издавались стотысячными тиражами, одна за другой, а издательства (государственные!) платили гроши, на всех читаемых писателей государство зарабатывало огромные деньги, и сам Хрущев и все его «соратники» существовали, в частности, за счет писателей, поэтов, так что хлеб мы ели свой, художники зарабатывали его своим трудом и содержали еще партийных и прочих нахлебников.
Кочетов: «Молодые хотят захватить эту трибуну, они стесняются произносить слова „социалистический реализм“».
Василий Смирнов:
— Они прорабатывали Кочетова. Мы там в меньшинстве.
И все это с надрывом, мол, «спасите нас, ваших верных солдат».
Хрущев: «Хотите восстановить молодежь против старшего поколения? Не выйдет! Раздуваете, не случайно в Ленинграде поставили „Горе от ума“. Да с таким эпиграфом!»
Он имел в виду постановку Г. Товстоногова с эпиграфом от Пушкина: «Черт меня дернул родиться в России с душой и талантом».
Всякий раз, когда Хрущев собирал нас, писателей, он возвращался к Сталину. Личность Сталина мучила его, не давала покоя. Не верил, что освободился от многолетней тирании вождя, от кошмарных страхов, но стоило начать перечеркивать Сталина, как оказывалось, что он порочит и себя, тень падала на его собственную персону, страдало его самоуважение, кем же он был при Сталине? Шутом? Подпевалой?
Он барахтался в этих силках, не в силах оттуда выбраться.
«Почему при жизни Сталина не были вскрыты нарушения и можно ли было это сделать тогда?.. Да, руководящие кадры знали об арестах, но они верили Сталину и не допускали мысли о том, что аресты могут быть незаконны».
Лукавит, а то и просто врет, он-то отлично знал о невиновности Постышева, Коссиора и других.
В другой раз:
«Мы против того, чтобы все чернить, связанное с деятельностью Сталина, — вспомните индустриализацию, коллективизацию».
«Мы стосковались по ленинскому руководству».
«Борьбу с антикоммунизмом должны вести русские, борьбу с сионизмом должны вести евреи».
«Настоящих великодержавных шовинистов и националистов надо исключать из партии».
«Евтушенко осуждаем за то, что сионисты облепили его. Лесть — самый опасный яд. Вы поддались на лесть, Евтушенко, мы вас журим, не ругаем. Дмитрий Шостакович написал, конечно, хорошую музыку (13-я симфония), но можно было бы найти другую тему. С 1917 года у нас евреи в равном положении со всеми».
Врал привычно, как при Сталине, так положено им всем было говорить.
Был объявлен перерыв. Мы вышли на лестницу покурить. Евтушенко, Аксенов, Твардовский, Голицын, Роберт Рождественский. Молчим, подавленные погромом, хамством, злобой. И тут вдруг Александр Трифонович Твардовский без тени улыбки, скучающе спрашивает:
— Ну, ребята, что новенького?
Получалась у него чудовищная смесь брани, угроз и в то же время заносчивых оправданий, порой исповедальных. Все это перемежалось привычкой грубо одергивать, перебивать выступающих своими поправками, сентенциями, иногда его вставки превращались в целое выступление. Как ни странно, при всем хамстве, примитивности слушать его было интересно. В нем была горячность человека, получившего наконец возможность выговориться свободно, он отбрасывал приготовленные ему тексты и шпарил как бог на душу положит.