Литературная матрица. Учебник, написанный писателями. Том 1
Шрифт:
Поначалу никакого романа про головлевское семейство Щедрин писать не собирался. Не преувеличивавший собственной литературной роли, он не страдал и комплексом малой формы, тяготившим даже Чехова. В 1875-м в «Отечественных записках» вышел рассказ Щедрина «Семейный суд», вызвавший бурную реакцию читателей, — и далее в течение пяти лет Щедрин по отдельности печатал у себя в журнале то, что потом, собранное под одной обложкой, станет шестью остальными главами романа. Не просто романа — эпопеи, охватывающей несколько десятилетий и три поколения изображаемой семьи. При этом — уместившейся в двести с небольшим страниц.
Современник Толстого и Достоевского, Щедрин умудрился написать вещь, размахом и символичностью
По «Господам Головлевым» не напишешь оперы, не снимешь сериала. Не только потому, что в этой хронике семейного вырождения мало что происходит, а все происходящее обыденно, тускло, мелкотравчато, пахнет мышами и несвежим бельем — но потому еще, что эффект оно при этом дает недвусмысленно шоковый. Если уж воображать адекватную экранизацию, гибель щедринских богов стоило бы доверить не Лукино Висконти, а Михаэлю Ханеке, мастеру подспудной жути, не снисходящему до игр в поддавки с аудиторией. Недаром Кирилл Серебренников, ставивший в 2005 году по «Головлевым» спектакль в МХТ им. А. П. Чехова, предупреждал накануне премьеры: «У Салтыкова-Щедрина был очень безжалостный взгляд на Россию. И спектакль, боюсь, будет очень безжалостный. Я сначала, помня о русской традиции искать свет в конце тоннеля, пытался как-то обманывать актеров, говорить о хороших чертах героев. Пока на одной из репетиций не встала Алла Покровская и не сказала: „Значит так, давайте отдавать себе отчет в том, что мы играем последних уродов, последних тварей“».
Реакция актрисы характеризует силу воздействия первоисточника, и впрямь безжалостного — но несправедлива по отношению к щедринским героям. В том-то и заключается настоящий, по-настоящему безысходный ужас этой истории, что действуют в ней отнюдь не выродки, а люди, в большинстве своем совершенно, абсолютно, беспросветно обыкновенные. Настоящий монстр тут один — Иудушка, Порфирий Головлев, иезуитствующий ханжа, сутяга, вкрадчивый въедливый лицемер («не столько лицемер, — специально уточняет автор, протестовавший против аналогии с мольеровским Тартюфом, — сколько пакостник, лгун и пустослов»), доводящий одного сына до самоубийства, другого до тюрьмы, сживающий со свету мать. Но и он не извращенец никакой, не людоед, не жанровый злодей — он жутче любого голливудского маньяка именно тем, что ни капли в нем нет потустороннего и демонического. Полностью от мира сего, он — воплощение неубывающей в этом мире энтропии, разрушительной неупорядоченности, липкой, вязкой, неодолимой.
Про всех же остальных — и Иудушкиных братьев, спившихся Степку-балбеса и Павла Владимирыча, и его сыновей Петеньку и Володеньку, и обеих пошедших по рукам сирот-племяннушек — сказать и вовсе почти нечего: это существа без индивидуальности и характера, никакие, рыхлые, снулые. Не люди — пустые места. Характер из всего семейства — лишь у маменьки Арины Петровны, крутой и хваткой помещицы, превратившей Головлево из захудалого именьица в процветающее хозяйство. Но все богатство, все накопленное, захваченное, построенное — все без остатка ухнет в «пустые места» следующих поколений, уйдет в песок, рассеется, сгинет вместе с самим головлевским родом, и лейтмотивом книги станет отчаянное маменькино: «Для кого я припасала?!»
В том-то и заключается безнадега, что в Чуровой долине припасать и создавать что-либо бесполезно, осмысленная и конструктивная
Бессознательность, невменяемость, неспособность к трезвому взгляду на себя чревата одним — прекращением течения истории: национальной, семейной, личной. Ужас, однако, в том, что человеку бодрствующему, активному, критичному, полному, как сказано о Крамольникове, «доброго раздражения», — в этом сонном царстве хуже всех. Именно потому, — что он-то все понимает, и догадывается, к чему дело идет, и отдает себе отчет в собственном бессилии.
Если же он при этом органически не способен к цинизму и ничего не может поделать с собственной любовью к этой стране… тогда судьба превращается в трагедию. Но остается настоящая литература, и — в единстве судьбы и литературы — урок, ценность которого сложно преувеличить. Особенно нам.
Если из письменного наследия вождя мирового пролетариата сегодня можно извлечь насущную практическую рекомендацию — то разве что эту: «…вспоминать, цитировать и растолковывать Щедрина». Самому Ленину это не помогло, но sapienti sat — для понятливого достаточно.
Сергей Носов
ПО СОСЕДСТВУ С ДОСТОЕВСКИМ
Федор Михайлович Достоевский (1821–1881)
Сколько о Достоевском во всем мире написано работ — тысячи ли, десятки ли тысяч, сотни ли тысяч, — представить даже приблизительно не могу. Кто-нибудь их считал? Скажут: миллион — удивлюсь, но поверю.
После всего, что другими написано, вновь о Достоевском высказываться, без особых внутренних на то причин, любому автору уже неприлично вроде бы (речь, впрочем, не идет об авторах школьных сочинений). Без «особых» — это без каких причин? А вот «внутренних», говорю. Чтобы самому себе объяснить, зачем ты на это решился. Скажем, лестное для авторского самолюбия предложение издательства написать очерк о Достоевском — это совсем не тот случай, чтобы со спокойной совестью торопливо отвечать согласием. А как насчет морального права? Какое ты лично отношение к Достоевскому имеешь? Есть ли что-то (себе ответь), что тебя с Достоевским связывает?
В общем, я думал-думал и понял, что меня с Достоевским связывает, и сразу как-то вздохнул свободно.
Собственно, тут и думать долго не надо было, потому что речь идет о связи предельно формальной.
Но — выразительной.
Имею в виду место жительства. Так получилось, что я с рождения живу недалеко от Сенной площади. Есть такая в Санкт-Петербурге. А окрестности Сенной площади — самые что ни на есть «Достоевские» места.
Если кто не читал еще «Преступление и наказание», они там описаны. Да и сам Федор Михайлович Достоевский долгие годы жил поблизости.