Литературная школа Лермонтова
Шрифт:
Отсюда Лермонтов берет обращение к «любезным друзьям» в начале стихотворения, но с совершенно иным смыслом. У Баранова — «утешение» друзьям, тронутое ироническими интонациями, а заключительные пародийно-моралистические сентенции — венец вынужденного стоицизма. У Лермонтова — совет «ликовать», «осушать чаши» «любви в безумном сне», вспоминая при этом отсутствующего товарища, который, в свою очередь, не предается унынию.
Последующий текст содержит описание узилища; он перефразирован и Лермонтовым. Сравним:
Чулан мой непригож, я должен в том признаться. В нем бронза, ни ковры не встретятся глазам, Богатство здесь мое не ослепит собою, Но к жизни нужное вы все найдете там. Вот хлеба мой кусок и кружка вот с водою; Я с ними с голода, ни с жажды не умру. В стене отверстие, как будто поневоле, Едва лишь воздуху дает для входу поле, Но задохнуться тут никак я не могу. Вот стол мой! он не чист, червями поистравлен, Но может быть на нем обед всегда поставлен; А стул сей, подПересказ Лермонтова в этом месте улавливает саркастические акценты исходного текста, но сохраняет их в ослабленном виде:
Я также в вашу честь, Кляня любовь былую, Хлеб черствый стану есть И воду пить гнилую!.. Пред мной отличный стол, И шаткий <и> старинный, И музыкой ослиной Скрипит повсюду пол. В окошко свет чуть льется…Следующие строки («Я на стене кругом / Пишу стихи углем, / Браню кого придется, / Хвалю кого хочу, / Нередко хохочу, / Что так мне удается») намечают совершенно иной лирический образ, который, быть может, не без некоторых оснований сближали с Беранже. Он строится исходя из ситуации, обрисованной в подзаголовке: стихи углем, упоминаемые здесь, — вероятно, и «Веселый час», найденный «на стенах <…> государственной темницы». Узник — беспечный поэт, сохранивший внутреннюю свободу и не скептическое, а гедонистическое мироощущение. Совершенно на тех же основаниях переосмысляются последующие строки — о тюремном стороже:
Когда тюремный страж и грубый и докучный Приносит для меня претощий мой обед, Которому один лишь голод вкус дает; Когда ключей его я слышу звон прескучный, Навстречу с радостным лицом ему спешу, Игриво кланяюсь и в миг его смешу. От этого обед приносит он вкуснее И цербер для меня становится добрее. Друзья любезные! в злой, в доброй ли судьбе Украсьте жизнь свою веселости цветами.Лермонтов снимает автоиронию, убирая все негативные характеристики. Другими словами, он исключает тот контекст, в котором рекомендация «украшать жизнь» «веселости цветами» приобретает характер саркастической насмешки. Интонации исходного текста в его переложении едва ощущаются:
Я сторожа дверей Всегда увеселяю, Смешу — и тем сытей Всегда почти бываю.Сопоставление концовок обоих стихотворений довершает уже определившуюся картину. В «Веселости» ирония сгущается и становится мрачной; она обращена к следующему узнику:
Теперь, преемник мой! скажу опять тебе, Учись, подобно мне, смеяться над бедами. И если некогда ты будешь у дверей, Где смерть в судилище разит косой железной, Заставь, коль можешь, там смеяться ты судей; Тогда-то приговор дадут тебе полезный. С покоем здесь живи. Чулан оставя сей, Охотно променюсь жилищем сим с тобою: Оно в жары тепло и холодно зимою. Но если ты когда захочешь как-нибудь Сыскать на улицу отсюда тайный путь, Поверь мне, весь твой труд останется напрасен. Здесь пленник может быть навеки безопасен; А стен незыблемых, в которых он живет, Алькида самого рука не потрясет. Строитель злобный их, не внемля стонам слезным, Везде пожертвовал приятному полезным.Оптимизм концовки «Веселого часа» на этом фоне прорисовывается особенно ясно:
Тогда я припеваю …………………………… …………………………… «Тот счастлив, в ком не раз Веселья дух не гас. Хоть он всю жизнь страдает, Но горесть забывает В один веселый час!..»Конечно, оптимизм этот не безусловен, однако очевидна разница общей тональности. Она объясняется просто: заимствуя сюжетные мотивы из «Веселости», Лермонтов ориентируется в то же время и на совсем иные образцы. Стих «Веселого часа» — это стих «Моих пенатов» и дружеских посланий Батюшкова и Жуковского, примыкающих к ним. Отсюда же приходит и общий колорит стихотворения. Самые детали, воспринятые сквозь призму «Моих пенатов», меняются в своем функциональном качестве; так, обстановка тюремной камеры стилизуется под условный реквизит неприхотливого дома уединенного поэта: «В сей хижине убогой / Стоит перед окном / Стол ветхой и треногой / С изорванным сукном… / Все утвари простые, / Все рухлая скудель!» Равным образом и облик беспечного поэта (а в «Веселом часе» поэтические занятия героя — значимая деталь) подсказан этой традицией.
Здесь нам вновь приходится вспомнить «батюшковские» симпатии Раича. Юный Лермонтов черпал из того же источника, который питали и его учителя, и весь кружок его питомцев-пансионеров, — и следы «итальянской» или, лучше сказать, «батюшковской», «школы» обнаруживались иной раз совершенно неожиданно и в их поэтическом мироощущении, и в их поэтическом языке.
7
То обстоятельство, что ранние стихи Лермонтова отражают воздействие Батюшкова, уже давно замечено лермонтоведами. Нам пришлось коснуться этого вопроса специально в статье о пансионской лирике Лермонтова [69] . Выводы этой статьи сейчас, однако, требуют существенных уточнений: она не учитывала той роли, которую играло посредничество Раича в усвоении пансионерами батюшковской традиции. Между тем вопрос этот немаловажен. «Итальянская школа», выделенная
69
Вацуро В. Э.Ранняя лирика Лермонтова и поэтическая традиция 20-хгодов // Русская литература. 1964. № 3. С. 46–56 [см. наст, изд., С. 53–70].
70
Северная лира. С. 73–74J П, 7,36. Вяземский дал развернутую критику этого суждения: «Едва ли и подлинные concetti не безобразная прикраска итальянских стихов, а заимствованные concetti на русский лад и того хуже. Впрочем, вероятно, в Ломоносове этот мишурный блеск не подражание, а просто погрешность, свойственная худому вкусу, не озаренному светом здравой критики, и насильственной игре воображения» ( Вяземский П. А.Полн. собр. соч. СПб., 1879. Т. 2. С. 29). На «итальянские concetti» прециозной поэзии Пушкин нападал еще в 1823 году, в письме к Вяземскому от 4 ноября (П, ю, 508; ср.: Томашевский Б. В.Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 460–461).
В своей статье о Петрарке как пример его «слога» Батюшков приводил свой прозаический перевод отрывка из канцоны CXXVII («In quella parte dove Amor mi sprona»): «Если глаза мои остановятся на розах белых и пурпуровых, собранных в золотом сосуде рукою прелестной девицы, тогда мне кажется, что вижу лицо той, которая все чудеса природы собою затмевает. Я вижу белокурые локоны ее, по лилейной шее развеянные, белизною и самое молоко затмевающей; я вижу сии ланиты, сладостным и тихим румянцем горящие! Но когда легкое дыхание зефира начинает колебать по долине цветочки желтые и белые, тогда воспоминаю невольно и место и первый день, в который увидел Лауру с развеянными власами по воздуху, и воспоминаю с горестию начало моей пламенной страсти» [71] . Из этого описания сам Батюшков брал элементы своих идеализированных женских портретов с метафорическими уподоблениями розам и лилиям, с устойчивым мотивом «зефира», развевающего волосы возлюбленной (ср. «Таврида») и т. д. Но эти элементы поглощались у него общим контекстом описания, давая ему дополнительные зрительные и эмоциональные обертоны. У Раича они становились опорными пунктами лирических портретов и пейзажей.
71
Батюшков К. Н.Указ. соч. С. 160–161.
Батюшков специально подчеркивал, что стиль Петрарки принадлежит своему времени и не может быть полностью воспроизведен на чужом языке, — для Раича он служит вневременным эталоном. Важно заметить, что формулы, находящиеся в приведенном отрывке и отчасти усвоенные Батюшковым и его подражателями, получили широкое распространение уже у петраркистов XVI века и даже стали впоследствии предметом критических нападок. П.-Л. Женгене, автор известной «Литературной истории Италии», которой широко пользовался и Батюшков, приводил подобные примеры фразеологических и образных стереотипов у петраркистов XVI века — впрочем, не всегда с негативной оценкой. Так, он цитировал сонет Гвидиччьони, где поэт умоляет Зефир освежить своим сладостным дыханием алые и белые цветы на щеках возлюбленной, поблекшие под солнцем; останавливался на поэзии Бернардо Тассо с теми же обращениями к утреннему ветерку и описаниями роз, упавших с груди Авроры и еще увлажненных ее слезами («Queste purpuree rose, che all Aurora…»), упоминал о сонете Тансилло, где уста возлюбленной сравнивались с входом из перлов и пламенеющих рубинов («porta di perle е di rubini ardenti»), и в заключение приводил суждения критиков Петрарки, иронически перечислявших изысканные и ставшие тривиальными поэтические формулы, — и в их числе золотые волосы возлюбленной, развеваемые ветерком [72] . Именно на формулах такого рода строится пейзажная и анакреонтическая лирика Раича и его учеников.
72
Histoire litteraire d’ltalie, par P. L. Ginguene. Paris, 1819. T. 9. P. 281, 292,343,428.
Одной из таких развернутых формул была почерпнутая из «Беседки муз» Батюшкова пейзажная экспозиция: «Под сению черемухи млечной /И золотом блистающих акаций/ Спешу восстановить олтарь и муз и граций» [73] . Она была особенно популярна в Раичевом кружке; во всяком случае, уже в 1823 году ею пользуется Д. П. Ознобишин в письме к М. П. Погодину:
‹‹Часто переселяюсь я в маленький садик, одушевленный дружбою и шампанским, — я думаю, и вы не забыли тех веселых минут, когда…
73
Батюшков К. Н.Указ. соч. С. 333 (здесь и далее курсив в стихотворных цитатах мой. — В.В.).