Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1923-1926)
Шрифт:
Вот пример-пояснение: воспоминания – одна из важных тем поэзии. Но нельзя искажать и умалять его. Если вы переехали на дачу и вспоминаете, как хорошо вам жилось в городе, это само по себе еще не тема. Не тема и воспоминания о Петербурге, о его дворцах, туманах и блеске, даже и воспоминание о России, если за Россией нет чего-то большего, трудно выразимого, более дорогого, если вообще воспоминание не отвечает формуле лермонтовского «Ангела», если к нему не примешиваются какие-то «звуки небес». Помните у Франсуа Вийона балладу о «прекрасных дамах прошлого»:
НоЭтот длинный перечень исчезнувших, несуществующих имен, которые слушаешь, как можно слушать только музыку? У Агнивцева мы читаем холодно стилизованные описания Петербурга. Это тревожит память, но скудной тревогой, жалкой, короткой, не творческой. Это волнует жизнь, а не искусство.
Секрет агнивцевского успеха, вероятно, в том, что он с хитрым расчетом определил наиболее ходкие теперь чувства и на них приналег. Человек боится труда, трудности. Но все современное искусство трудно. Общедоступным может сейчас быть только великий гений — Толстой, или писатель, просто ничего вокруг себя не заметивший, ничего не понявший. Поэтому и у большинства наших современников искусство вызывает скуку, они ленятся в нем разобраться, они искренно радуются, когда им подносят стишки о Екатерининском канале.
Это соображения общие. Оставляя отвлеченное, замечу, что стихи Агнивцева написаны очень неумело, но с иллюзией звона и силы, с потугами на яркость, блеск, на «чеканку», как теперь принято говорить. Вся эта чеканка груба и низкопробна, но это не сразу всем заметно. Читатель чувствует, что это «современные» стихи, он, пожалуй, скажет даже «декадентские». Но эти стихи его не затрудняют, они ему нравятся, и он чуть-чуть гордится тем, что способен оценить современное искусство. Читатель радуется, читатель благодарен.
Мне бы не хотелось больше говорить об Агнивцеве. Но есть в его стихах, особенно в давних, сторона, характерная не только для него одного: остроумничание, стремление потешить почтеннейшую публику. Надо признать, что Агнивцев бывает и остроумен, и находчив. Но остроумие его вызывает чувство неловкости. Не знаю, в чем тут дело. Русское остроумие — вещь вообще трудно выносимая; это, кажется, все признают. Одно или два исключения правила не меняют. «Самый неклассический народ в мире» смеяться умеет только с «надрывом», с задней мыслью. Если же от чистого сердца, то выходит скверно и отдает какой-то несносной развязностью. Самый язык русского народа сопротивляется этим попыткам.
Есть французская песенка, которую поет, кажется, Морис Шевалье. Парижане знают ее, конечно:
Si j'avais su, evidemmentJ'aurais agi tout autrement…Ее насвистывают в Париже все уличные мальчишки.
На днях я шел ночью по глухой улице Монмартра. Было темно и ветрено. Редкие фонари горели тусклым дрожащим огнем. Навстречу мне шел человек. Я его не видел, но слышал издалека неуверенные, колеблющиеся шаги. Почти поравнявшись со мной, он широко качнулся и вдруг заговорил:
Ког-да б я знал навер-няка,То не сва-лял бы дурака,– отрывая,
Я вздрогнул от неожиданности и от чего-то похожего на «эстетическое возмущение». А потом я подумал: совсем ведь неплохо переведено. «Свалял дурака», «наверняка» — развязно, но вполне по-русски. Непринужденность же есть и во французском тексте, и она вполне уместна. В чем же дело, почему так оскорбительно это двустишие, почему оно невыносимо?
Я вспоминал былые водевили «с французского», наши шансонетки, куплеты. Почему все это было так плохо? И радоваться ли тому, что наш язык, наша «природа» не переносит излишней бойкости, фиглярства, даже просто острословия, что, высоко взлетая в других областях, русский «дух» падает тут ниже всех допустимых уровней?
Мне кажется, после всех смутных и сложных соображений pro и contra — скорее, радоваться. Но это вопрос уже не литературный, а «философический».
<«СМИРЕНИЕ ВО ХРИСТЕ» П.ИВАНОВА. – ПЕРЕПИСКА КЛОДЕЛЯ И РИВЬЕРА>
На обложке книги Петра Иванова «Смирение во Христе» с крайней простотой средств изображены крест и по сторонам его два монаха: черные, покорно склоненные силуэты. Содержание книги соответствует ее внешности.
Это книга – полная печали. Спорить с автором не о чем, возражать ему невозможно. Говорю это без какого бы то ни было пренебрежения, и не потому, что «Смирение» кажется мне книгой легкомысленной или незначительной — о нет! Но она обращается не к разуму человека, а к его чувствам, к сердцу, совести. Разум человека, читающего эту книгу, восстает и смущается ежеминутно, но его приглашают «смириться», ему заранее объявляют, что он беден, скуден, бессилен и что роль его в жизни мира — третьестепенная.
В основе книги лежит учение православия, самого сурового, пустынного, самого аскетического и скорбного оттенка. Но это не есть защита православия, попытка обосновать и укрепить его, вроде того, как это сделал Флоренский, с такой силой и с таким блеском мысли. В книге П. Иванова основание незыблемо. О защите его не может быть и речи: самая мысль об этом греховна. Надо безропотно принять все, чему учит церковь, как вечное откровение. Поэтому в книге Иванова мало рассуждений: это сплошная проповедь, поучение, как жить. Жить же надо, отказываясь от всего, отрекаясь, плача, молясь, ничего не ожидая. За это обещана великая радость, и не где-нибудь в раю, за облаками, а тут же, теперь. В книге много рассказов о «несказанном» счастии обратившихся и смирившихся, об их ни с чем не сравнимом блаженстве. Но взгляните на обложку: горько это блаженство и труден путь к нему.
Любопытно, что, говоря о «смирении», сам Иванов настроен все-таки воинственно, задорно и непримиримо. В его книге говорится: надо покориться этим, надо принять их, потому что до вас тысячи людей признавали их. Неужели вы умнее их всех? Через несколько страниц Толстой и Гете названы «великими» в кавычках и чуть-чуть что не осмеиваются. Хочется спросить: до вас Толстого и Гете признавали тысячи людей. Неужели вы умнее их всех?
Все осуждается в книге Петра Иванова: Толстой, Гете, Гамлет, Дон Кихот, наука, слава, влюбленность, счастие. Только одно есть благо в жизни: покорность церкви и ее преданию. Автору кажется это настолько очевидным, что он недоумевает: как не видят этого другие?