Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)
Шрифт:
Конечно, истинным эпилогом Бетховена является не заключительная часть Девятой симфонии, даже не «Месса», а те удивительные последние квартеты, за которые его долгое время считали сумасшедшим. Там — программа выполнения замысла, внутренне уже потерпевшего крушение. В квартетах — исповедь, подведение итогов, разговор с самим собой. И надо еще раз повторить, что более суровой, скорбной, как бы беспощадной музыки нет на земле. Хочется добавить еще: и более «взрослой». Никаких иллюзий не осталось, а о ликовании смешно и вспоминать… Если Бетховен — «пророк новых эпох», и если симфонии его — «краеугольный камень нового искусства, радостно зовущего людей на объединение», то спросим все-таки: «на пороге новых времен» что же такое эти квартеты? нет ли в них некоторого предостережения, исходящего от человека, который со своих высот увидел то, что ни сыновья, ни внуки его еще не видели.
<
В «Воле России» напечатано одиннадцать стихотворения Бориса Пастернака. Все эти стихи объединены одним названием «Лейтенант Шмидт», с подзаголовком «из поэмы “1905 год”». Представляют ли они собой законченный, самостоятельный эпизод или это случайные отрывки — решить трудно. Связь между отдельными стихотворениями крайне хрупка и неясна. Построение крайне прихотливо. Конечно, при растяжимости теперешних понятий, можно целое назвать поэмой, как это и сделала в примечании «Воля России». Но ведь в наши дни можно назвать поэмой решительно все, что угодно, — и никто не удивится.
Стихи довольно замечательны, но скорей в плоскости «интересного», чем в плоскости «прекрасного». Как почти всегда у Пастернака, они кажутся написанными начерно. Черновик — все творчество Пастернака. Оговорив это, следует добавить, что он — работник выдающийся. Но психологически непонятно: как при своем несомненном, очень значительном, очень живом, очень доброкачественном даровании Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой авгиевых конюшен, вообще – самоотверженно выполняет роль чернорабочего и так редко благоволит быть поэтом. Кто-кто, а уж он поэтом мог бы быть! С гораздо меньшими силами, победнее, попроще, помельче его, Есенин все-таки поэтом стал. Хороши или плохи стихи Есенина, любишь их или нет, все-таки это – не черновики. Человек отразился в них целиком. Есенин не заботится о расширении синтаксиса, обогащении языка, обновлении приемов для будущих поколений, — или, если и заботится, то как о второстепенном деле. Лично для себя он искал предельной чистоты и предельной силы, доступной ему уже сейчас, немедленно, и эти, пусть и несовершенные, качества предпочитал выработке проблематических совершенств, которыми якобы воспользуются другие. Думается, что Есенин оказался прав даже и с теоретико-литературной точки зрения: слабоватое, но чистое и свободное от элементов упражнения стихотворение передает больше творческого опыта, чем самая изощренная, самая вдохновенная поэтическая «головоломка». Еще вернее это по отношению к Анне Ахматовой, поэту более значительному, чем Есенин. Обособленное положение Ахматовой в нашей современной литературе отчасти объясняется именно тем, что стихи ее написаны начисто, окончательно. В них «литературы» очень мало, и трудно представить себе время, когда они перестанут быть понятными. Едва ли такие времена скоро наступят. Между тем даже Блок, несмотря на свой несравненный лирический гений, вероятно, окажется непонятным через два-три десятка лет, устареет и обветшает. У Блока девяносто процентов условных, приблизительных, плохо найденных и не на месте поставленных слов. Современников это волновало и даже дарило их «новым трепетом». Потомки могут оказаться трезвее и требовательнее.
Вернемся к Пастернаку.
Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку, по-видимому, кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинообразные описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. Во всяком случае, теоретически в этом невозможного нет. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена.
От заветов Пушкина Пастернак отказался. И это обрекает его на долгие годы стилистических изощрений и опытов, на многолетнюю черновую работу, в которой он лично, вероятно, растворится без следа. Что останется от Пастернака, если он не свернет с дороги? Несколько строчек, в которых явственно слышится подлинный редкий «голос», — но, кроме нескольких строчек, ничего. «Une promesse d’un grand poete» – и только. Лет двенадцать тому назад, когда о Пастернаке еще мало кто слышал, получился в Петербурге московский альманах, кажется, «Весеннее
От этого стихотворения несколько юных петербургских поэтов почти что сошли с ума. Даже снисходительно-важный Гумилев отзывался о новом стихотворце с необычным воодушевлением. Мандельштам же бредил им.
Стихов Пастернака стали ждать с нетерпением. Стихи приходили – одно лучше, другое хуже. Но прежних восторгов они не возбуждали. Однако не было и разочарования: талант чувствовался во всем, и если порой хотелось поморщиться: «не то, не то», — все же возможность полного осуществления самых смелых надежд оставалась. Остается она, конечно, и теперь, но слабеет, уменьшается с каждым годом. Слишком задержался Пастернак на своих черновиках, пора бы ему подвести итоги, подсчитать свои «завоевания и достижения», произвести отбор их и постараться использовать. Импрессионизм свой он довел до крайности — пора бы запечатлеть жизнь менее рассеянно. Звуковым ассоциациям и сцеплениям он предавался до полной потери чувств, пора бы овладеть ими; и так далее. Вообще пора бы понять, что в искусстве, гоняясь за средствами, можно потерять и пропустить цель. Средства же – слова и все словесное, цель – ум, душа, человек, сердце. Не знаю, как сказать яснее.
Это общие соображения. Они относятся ко всей поэзии Пастернака, но в частности применимы и к стихам, помещенным в «Воле России». В заключение, я позволю себе сделать одно мелкое, узколитературное замечание: обращал ли кто-нибудь внимание на сходство Пастернака и Игоря Северянина в смысле эластичности, упругости, какой-то резиново легкой нарядности стиха, и в особенности строфы? Никакого упрека Пастернаку в моем вопросе нет. Северянин ведь был тоже «promesse d'un grand poete», и у него есть чему поучиться.
< «НОВЫЕ ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ» А.КУПРИНА >
«Чтение – лучшее удовольствие»: такую или приблизительно такую тему в доброе старое время часто предлагали гимназистам на экзаменах. И гимназисты без труда «развивали» ее. Она казалась вполне понятной и ясной.
Уверены ли вы, что и теперь этот афоризм так же бесспорен? Я далеко не уверен, – в тех случаях, по крайней мере, когда он относится к чтению новейшей «беллетристики». Допустим, что современная беллетристика необычайно свежа и остра, допустим, что она имеет многие другие качества, — удовольствия от нее мало. Читаешь, зевая и морщась, читаешь с чувством исполнения тяжелой обязанности, переходя от одной неуклюжей фразы к другой, еще более неуклюжей, от одного назойливо лезущего «образа» к другому, еще более нелепому. В конце концов иногда думаешь: «что же, это все-таки не плохо, не бездарно!», иногда даже и восхитишься — но удовольствия не получаешь. Конечно, на это можно возразить, что удовольствие — вещь малоценная, что ничто истинно «великое» удовольствия не дает, что предъявлять к литературе требования столь легкомысленно-эпикурейские — значит, подобно Державину, отождествлять поэзию с лимонадом и т. д.
Возражение основательное, но лишь отчасти. Некоторые из «великих» произведений, действительно, удовольствия не дают, давая взамен его чувства какого-то высшего порядка, наслаждение. О Достоевском, например, никто не скажет, что его читать «приятно». Но, во-первых, это ощущение «неприятности» ни в какой мере не является обязательным спутником глубины или значительности, а во-вторых, нельзя же в самом деле думать, что рассказы из «Красной нови» или «Нового мира», из «Печати и революции» или какого-нибудь «Красного огонька», все эти вымученные, жалкие, однообразные, убогие историйки, все это — великое искусство.
Нет, это искусство самое второсортное, второстепенное, ничуть не лучше, если только не хуже, того, которое процветало на нашей родине «в глухие годы реакции», «под гнетом проклятого царизма», — и находило приют на страницах «Нивы», «Лукоморья» и «Огонька», тогда еще не красного.
Леонов или Пильняк, А. Веселый или Никитин не склонны к наивному пролетэстетизму. Зато они уснащают свои произведения всяческими словечками, приемчиками и орнаментами, сбивают и путают ход повествования, вообще ставят читателю, как скаковой лошади, множество препятствий, и читатель нередко на препятствиях и погибает, не добравшись до цели, т. е. до сущности или смысла. «В поте лица» творится наша новая литература. «В поте лица» она и читается.