Литературный навигатор. Персонажи русской классики
Шрифт:
Но, едва дав герою «литературное» прозвание, Пушкин тут же соотнес его с живыми людьми 1820-х годов: Евгений знаком с Кавелиным, он «второй Чаадаев»; он на дружеской ноге и с Автором романа. При этом, связав Евгения Онегина с живой жизнью, Пушкин отказался проводить параллели между его судьбой и судьбами реальных людей, «прототипов» (правда, впоследствии предпринимались попытки указать в этой связи на А.Н. Раевского, саркастического знакомца Пушкина периода южной ссылки и др.). «Второй Чаадаев» отражен в многочисленных литературных зеркалах, подчас взаимоисключающих. Онегин сравнивается то с авантюрным героем романа Ч. Метьюрина «Мельмот-скиталец» (также начинающегося поездкой Мельмота к больному дяде), то с разочарованным Чайльд Гарольдом Дж. Г. Байрона, то с Грандисоном (таким
Автор и герой. Во многом это объясняется и подвижностью авторского отношения к герою. Оно меняется не только от главы к главе (роман печатался отдельными выпусками по мере написания; замысел менялся по ходу работы), но и в пределах одной главы. Судя по первой из них, в Евгении Онегине должен был узнаваться тип современного Пушкину (практически одно поколение!) петербуржца, получившего домашнее «французское» воспитание, поверхностно образованного, зато постигшего «науку страсти нежной». Онегин «жить торопится и чувствовать спешит». (Распорядок его дня в 1-й главе полностью соответствует традиции светского времяпрепровождения: позднее, за полдень, пробуждение; занятия в «модном кабинете», прогулка по бульвару; дружеский ужин; театр; бал.) Затем он разочаровывается во всем и охладевает душой ко всему; попытки заняться писательством ни к чему не приводят. Евгения Онегина охватывает модная английская болезнь – сплин («русская хандра»).
В начале 1-й главы Автор готов сблизить онегинскую разочарованность с разочарованностью оппозиционной молодежи из круга преддекабристского «Союза благоденствия». Евгений читает Адама Смита; его равнодушие к поэзии уравновешено вниманием к политической экономии; его модный туалет, франтовство и повесничанье по-чаадаевски отдают фрондерством. Но к концу главы психологические мотивировки образа меняются; разочаровавшись в наслаждениях света, Онегин не становится «серьезным» бунтарем; причина его томления – душевная пустота; его внешний блеск указывает на внутренний холод; его язвительные речи свидетельствуют не столько о критическом взгляде на современный мир, сколько о презрительности и высокомерии. «Байронический» тип поведения лишается романтического ореола. Автор, поспешивший записать Евгения Онегина в свои приятели, постепенно дистанцируется от него, чтобы в конце концов признаться: «Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной».
Мало того, «серьезная» точка зрения на Евгения Онегина как на оппозиционера передоверена глуповатым провинциальным помещикам, его соседям по дядиному имению (где-то на северо-западе России, в семи днях езды «на своих» из Москвы, т. е. в глуши, подобной Михайловскому). Только они способны считать Евгения Онегина «опаснейшим» чудаком и даже фармазоном. Автор (и читатель) смотрит на него иным, все более трезвым взглядом. Что в той же мере отдаляет Автора от Онегина, в какой и заново сближает его с героем, – но на ином уровне.
Евгений Онегин, Татьяна и Ленский. Постепенно к этому взгляду должна прийти и Татьяна, которая (будучи, как всякая уездная барышня, читательницей романов) сама, с помощью воображения, привносит в равнодушный облик Онегина черты «модного тирана», по характеристике Автора, – таинственно-романтические. То он ей кажется спасителем Грандисоном, то искусителем Ловласом, то демоническим разбойником, главарем шайки, балладным злодеем (таким он входит в ее сон; см. статью «Татьяна Ларина»). Именно в такого, литературного Евгения влюбляется она без памяти; именно такому, литературному Онегину адресует она свое любовное письмо, ожидая от него литературной же реакции. («Спасительной» или «искусительной» – это уж как получится.) Онегин, хотя и тронут письмом, действует как хорошо воспитанный светский человек –
Однако Евгений не в состоянии измениться. Как светский человек, он дразнит Ленского мнимым увлечением Ольгой; как светский человек, холодно принимает вызов (при том, что смертельную обиду другу нанести совсем не хотел и драться с ним не желает); как светский человек, убивает своего приятеля-антипода. Не из жестокости (над мертвым Ленским он стоит «в тоске сердечных угрызений»), а по обстоятельствам. И когда после отъезда Онегина в Петербург Татьяна попадает в его деревенский кабинет, всматривается в детали (груды книг, портрет лорда Байрона, столбик с чугунной куклой Наполеона), пытается его глазами читать романы, – скорее всего, «Рене» Шатобриана и «Адольфа» Б. Констана, следя за резкими отметками холеного онегинского ногтя на полях, то ее точка зрения на Евгения Онегина сближается с авторской. Он – не «созданье ада иль небес», а, может статься, всего лишь пародия на свою эпоху и свою среду.
Герой, презирающий мир за его пошлость, противопоставляющий свое поведение старомодной норме, вдруг оказывается предельно несамостоятельным; и то, что приговор вынесен Татьяной, по-прежнему любящей Онегина, – особенно страшно.
В таком эмоциональном «ореоле» герой появляется перед читателем и в 8-й главе. (Промежуточное звено онегинской судьбы, способное вновь резко осложнить его образ – «Отрывки из Путешествия», – пропущено, перенесено в конец романа.) Теперь уже не Автор, не Татьяна, но пушкинская Муза пытается разгадать загадку Евгения Онегина – сплин или «страждущая спесь» в его лице? Какую маску он носит теперь? Мельмота? Космополита? Патриота? Но в том-то и дело, что психологическому портрету героя предстоит претерпеть еще одну существенную перемену.
Встреча с Татьяной заставляет что-то шевельнуться в глубине «души холодной и ленивой»; эпитет, который однажды уже был закреплен за поэтичным Ленским, в начале 8-й главы как бы ненароком применен к Онегину («безмолвный и туманный»). И эта «переадресовка» эпитета оказывается неслучайной и вполне уместной. Продолжая зависеть от «законов света» (любовь к Татьяне тем сильнее, чем слаще запретный плод и чем неприступнее молодая княгиня), Онегин тем не менее открывает в своей душе способность любить искренне и вдохновенно – «как дитя». Письмо (которое он пишет по-русски, в отличие от Татьяны, писавшей по-французски) одновременно и светски-куртуазное, дерзко адресованное замужней женщине, и предельно сердечное:
<…> Чужой для всех, ничем не связан,
Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан. <…>
Но так и быть: я сам себе
Противиться не в силах боле;
Все решено: я в вашей воле
И предаюсь моей судьбе.
Недаром Пушкин вводит в это письмо и цитату из письма Татьяны («Теперь, я знаю, в вашей воле / Меня презреньем наказать»), и парафраз своего собственного стихотворения о покое, счастье и воле: «На свете счастья нет…» (условно датируется 1834 годом).
И когда, не получив ответа, Онегин в отчаянии принимается читать без разбора, а затем пробует сочинять – это не просто повтор эпизодов его биографии, о которых читатель знает из 1-й главы. Тогда (равно как и в деревенском кабинете) он читал «по обязанности» – то, что «на слуху», подражая духу времени. Теперь он читает Руссо, Гиббона и других авторов, чтобы забыться в страдании. Причем читает «духовными глазами / Другие строки» (строфа XXXVI). Ранее он пробовал писать от скуки, теперь – от страсти и, как никогда, близок к тому, чтобы действительно стать поэтом, подобно Ленскому или даже самому Автору. И последний поступок Евгения, о котором читатель узнает, – незваный визит к Татьяне – столько же неприличен, сколько и горяч, откровенен.