Литературократия
Шрифт:
До формализации принципов Великой французской революцией XVIII века, впоследствии воплощенных в европейской общественной жизни, понятие «литература» вообще не содержало явного признака «художественного», «искусственного» или «эстетического»401. Сам термин «эстетика» также возник в XVIII столетии, когда Александр Готлиб Баумгартен использовал греческое слово для наименования того, что он определял как «науку о восприятии», то есть как ту отрасль философии, которая связана с искусством. По утверждению Тимоти Бинкли, «в конечном счете эстетика появилась, чтобы трактовать предмет эстетического восприятия как род иллюзии, поскольку ее „реальность“, то есть реальность незаинтересованного восприятия, становится оторванной от реальности практического интереса» (Бинкли 1997: 295). В то время как литература в Древней Греции и Риме соединяется с областью практических интересов — это «письменность», «грамматика», «филология», «алфавит», «эрудиция», «наука». Только
Но для того, чтобы завоевать массового читателя, стало необходимым привнесение в литературу нескольких противоречивых на первый взгляд структурных изменений. С одной стороны, литература должна была восприниматься читателями как игра, вымысел, фикция — не случайно первое структурное определение литературы, закрепившееся в европейских языках, это fiction — вымысел403 (works of fiction-романы, повести)404. С другой стороны, литература должна была восприниматься как иллюзия правдоподобия. Именно поэтому, по Барту, литература (и прежде всего роман) выполнила функцию утверждения буржуазного мифа об универсальности мира, а роман смог снабдить воображаемый миф формальным свидетельством его реальности, в то же самое время сохранив за ним двусмысленность двойственного объекта, — одновременно правдоподобного и ненастоящего. То есть как бы надеть маску, тут же указав на нее пальцем. «Именно за счет такого приема восторжествовавшая <…> буржуазия получила возможность считать созданные ею ценности как бы универсальными и переносить на совершенно разнородные слои общества все понятия собственной морали» (Барт 1983: 322). Механизм мифотворчества стал механизмом присвоения власти. Готовых играть по этим правилам становилось все больше по мере того, как литература, да и вообще культура, теряет элитарный, аристократический характер и приобретает статус конвенции между писателем и буржуазным обществом405. То есть характер социальной игры, способствующей повышению социального и культурного статуса как писателя, так и читателя406.
Если классицизм задает нормативную дихотомию «высокого искусства» (его легитимирует высокий социальный статус аристократии и принадлежащие ей институции) и «неискусства» (то есть тривиальной, развлекательной литературы и разнообразных зрелищ для народа, чему служат такие народные институции, как ярмарки, бродячие театры, цирки и т. д.), то для романтиков, ориентированных на поиск новых, более актуальных и чисто «культурных источников авторитетности», «контркультура» (народная, низовая и тому подобная дискриминированная словесность) становится объектом литературной стратегии. Именно романтики, сублимировавшие протест человека третьего сословия против аристократических установлений, отделили от элитарной культуры массовую и конституировали ее как литературу 407.
Однако, согласно Живову, литература в Западной Европе приобретает особый социальный статус раньше того, как она становится профессией, «оказываясь важным компонентом modus vivendi социальной элиты. Этот статус литературы закрепляется в институциональных формах — таких, как литературные академии, читательские общества, литературные салоны и т. д.» (Живов 1997: 24–25). Результатом стали социально-структурные изменения, когда вместо мецената и патрона появилась подписка408 — «первоначальная форма коллективного меценатства и коллективного предприятия», а уже затем и весьма постепенно складывается книжный рынок, обеспечивающий автору финансовую независимость от мецената. «Место партикулярной зависимости поэта и писателя от личности обладателя и распределителя власти как генерализированного символического посредника заступают обобщенные отношения, регулируемые другим генерализированным посредником — деньгами» (Гудков & Дубин 1994: 38) Появление книжного (читательского) рынка приводит к появлению новых профессий — критика, литературоведа и принципиально новых институций. «Уже в XVII в. эти институции отделяются от ученых обществ гуманитарного типа и вместе с тем становятся предметом апроприации со стороны государства, осознающего <…> их социальную роль и стремящегося обзавестись собственными или находящимися под их контролем литературными институциями» (Живов 1997: 25).
Так как проблемы социального самоутверждения (в том числе в рамках стратегии самообразования) встают перед представителем третьего сословия как никогда остро, именно литература в период до и после французской революции начинает претендовать на статус культуры в целом409, «т. к. в сфере неспециализированного знания она — в отличие от изобразительного искусства — имитировала подобие жизненного целого, создавая (в виде произведения, конституированного знанием и исполнением) воображаемые миры… Подобными же формами организации времени обладала лишь музыка, однако ее рафинированная, абстрактная чувственность препятствовала выражению непосредственного многообразия социальных значений, что неизбежно ограничивало — в силу сложности процесса научения абстрактному языку — сферу ее понимания» (Гудков & Дубин 1994: 41).
Проблема самообразования, то есть повышения своего образовательного капитала, не посредством классического образования (или, по словам Лиотара, «развитого знания»), а с помощью «рассказов» (или «компактного», нарративного знания) объяснялась потребностью ускоренного образования, необходимого для повышения своего социального статуса тем, кто был заинтересован в перераспределении социальных ценностей, а «именно через рассказы передается набор прагматических правил, конституирующих социальную связь»410.
Одновременно трансформируется и авторская функция. Мишель Фуко показывает, как соответственно типу текста меняется требование атрибуции автора. До границы между XVII и XVIII веками «тексты, которые мы сегодня называем „литературными“ (повествования, предания, эпос, трагедии, комедии), принимались, запускались в оборот и оценивались без всякого вопроса об идентификации их автора; их анонимность не вызывала никаких затруднений, так как их древность, реальная и предполагаемая, рассматривалась как достаточная гарантия их статуса. С другой стороны, те тексты, которые мы теперь должны называть научными — имеющие дело с астрономией и предсказаниями, медициной и болезнями, с естественными науками и географией, — принимались в средние века и рассматривались как „истинные“ только тогда, когда были отмечены именем их автора» (Фуко 1991: 34).
В то время как для Плутарха писатель — это прежде всего историк, и, говоря о древних писателях, он имеет в виду именно авторов хроник, и первоначально европейская литература является уподоблением истории, эквивалентом житий, хроник, философских сочинений, то уже в XVIII веке появляется роман как произведение писателей «нового типа»411, возникают черты романной поэтики, «представляющей собой биографическое и морально оцененное воссоздание целостности индивидуальной жизни частного лица»412, и, по словам Мишеля Бютора, «вымышленные персонажи заполняют пробелы в реальности и освещают нам ее»413.
По Фуко, именно в период, предшествующий новому времени, происходит перераспределение функций авторства — ситуация, когда «научные» тексты авторизованы, а литературные существуют в качестве анонимных, меняется на прямо противоположную. Авторское имя обозначает появление единства в дискурсе и указывает на статус этого дискурса внутри общества и культуры414. Этот процесс параллелен процедуре возникновения системы собственности на тексты, он завершается в Новое время, «как только были выработаны строгие правила, регулирующие авторские права, отношения автора с издателем, права на переиздание и тому подобное — в конце XVIII и в начале XIX века» (Фуко 1991: 34). Персонификация роли автора синхронна деперсонификации роли «героя» — если раньше анонимный автор описывал историческую жизнь героя, имевшего имя, то в Новое время автор, получивший право на имя, повествует о буднях «бесфамильного» лица. Автор присваивает имя героя, занимает его место — героем становится автор, одновременно апроприируя «функции исторического лица». Перераспределение собственности соответствует процессу присвоения власти и переориентации критериев морали.
Если декрет 1737 года во Франции запрещает, кроме считанных исключений, публиковать романы, «как чтение, развращающее общественную мораль», а в Германии среди «порядочных семейств» принято «не говорить о романах при слугах и детях», то после публикации английских романов Г. Филдинга и С. Ричардсона (что становится знаком чужого авторитета) во Франции появляется жанр микроромана (nouvelle), переосмысляемого опять же под влиянием английского novel — биографического повествования о буднях «бесфамильного», частного лица в современную эпоху415. Влияние Англии, где буржуазная революции прошла на век раньше, очевидно для всей континентальной культуры. Если в Германии в 1740 году публикуется 10 романов, то к началу 1800-х годов-уже 300–330. Примерно такая же тенденция характерна для роста числа публикуемых романов и в других европейских странах416.