Ливонская война
Шрифт:
Ивана злила непогода: не любил он слякоти и сырости, но вместе с досадой и злостью на нынешнюю беспогодицу в душе у него разрасталась и разрасталась томительная успокоенность, от которой ему временами становилось не по себе, словно он вымолил у кого-то эту успокоенность, чтобы скрыть за ней свою радость и свой стыд: радость оттого, что непроходимые дороги и незамерзшие реки помешают Девлет-Гирею пойти на Москву, а стыд — что не он и не сила его останавливают хана… Случись хорошей зиме, и крымцы, пожалуй, уже разгуливали бы по Русской земле, и ему снова пришлось бы откладывать задуманное. Помнил Иван, как перед Казанским походом, когда он увёл свои войска за Оку, хан набежал на незащищённую Москву, сжёг и разорил посады, разграбил московские и тульские земли и даже на Рязань приступом ходил. Пришлось ему тогда поворачивать полки и гнать хана вон. Как бы и теперь не повторилось такое…
Иван звал в себя сомнения, но чем настойчивей он старался вселить в себя страх перед неизбежностью
Конь брызгал грязью, пробивая копытами верхнюю, подмерзшую, корку земли, иногда увязал то передними, то задними ногами так глубоко, что в испуге вскидывался и рвался в сторону, но Иван крепко держал узду. Федька что-то говорил ему: не то просил о чём-то, не то жаловался на кого-то… Иван почти не слушал его, но Федькина болтовня была кстати: никто не решился бы помешать ему развлекать царя разговором. Под такой надёжной защитой Иван мог спокойно предаваться своим раздумьям. Мысли его были тяжелы, но созревшее исподволь решение уже волновало его, и горечь, и злость от столкновения с думой, от предательства Бельского, от дрянности погоды растворялись в этом волнении, оставляя в душе только тревожную неопределённость и болевое, изнурительное чувство нетерпения.
…К полудню, объехав Москву через северную сторону и осмотрев укрепления западного пояса, доехали до старого Николо-Угрешского монастыря, сожжённого и разрушенного ещё Магмет-Гиреем. Сорок лет смотрит чёрными проёмами окниц, как глазами слепого, в каждую русскую душу мёртвый монастырь…
Перед Казанским походом приезжал сюда Иван набираться ненависти к иноверцам, сходил с коня и становился на чёрные мшелые камни, клянясь отомстить, — теперь он снова здесь…
С тёмных, изъеденных огнём стен разрушенной надвратной церкви монастыря смотрят на него спокойные, немного грустные глаза: в них нет укора, в них нет ненависти, нет злобы, и страданье смиренно в них… Как защитить эти глаза и как защититься от них? Ринуться в Крым, доверившись Богу и удаче?! Но не там — в пустынной, дикой степи — будущее Руси, её сила и могущество! И мечты его, и планы — дерзкие, честолюбивые — тоже не там!
Что же скажет он этим глазам? Какой клятвой нынче перед ними поклянётся? И не будет ли эта клятва самым великим его грехом, который он когда-либо возьмёт на свою душу? Может, просто отвернуть коня и не видеть, не терзаться… Но с каждой иконы заутрене и вечерне эти глаза будут пытать его, будут сочить ему в душу свою нечеловеческую тоску и допрашивать — настойчиво, неотступно и властно: «Таков ли должен быть христианский царь, чтоб за веру свою не стоял супротив недругов? Чтобы ради замыслов своих оставлял на поругание святыни свои?»
Всё, что тревожило Ивана в последнее время, сомнения и страхи, неуверенность и неопределённость, решённое и нерешённое — всё разом сошлось вдруг в его душе, сбилось в комок, отяжелело, и почувствовал он, как надломилась его воля, как заметались его мысли — но не от страха, не от безысходности, не от сомнений в правоте своей: пришло к нему вдруг и разбередило его душу озлобляющее сознание одиночества. Он царь, но он одинок, одинок в своих мыслях, одинок в своих устремлениях, в своих помыслах, в своих надеждах… Никто не стоит с ним рядом, никто не болеет его болью. Суровая отверженность — тяжкий его удел — наполняет каждый день его жизни жестокостью и насилием, и только жестокостью и насилием расшатывает он устоявшуюся исконность, только жестокостью и насилием подчиняет себе непокорных и равнодушных, только жестокость и насилие ведут его к цели. Он всесилен, но и в своём всесилии он тоже одинок: всё, чего хочет он — хочет только он, всё, чего не свершит он — никто другой не свершит. Так было всегда: всяк, кто рождался на царство в Москве, должен был нести сей тяжкий жребий радения обо всей Руси. Теперь этот жребий выпал ему, и не волен он отказаться от него, не волен отойти от дел, не волен даже отдаться Богу — душой и мыслями, уйдя в монастырь, — не примет Бог его смиренной жизни: не к тому он призван, и не быть ему праведником, и не быть ему монахом — быть ему царём.
— Коли вдруг в монастырь уйду, что делать станете? Куда поденетесь? — спросил неожиданно он и пристально оглядел всех пытливым взглядом.
Вопрос был обращён ко всем сразу, и потому на него никто не ответил. Именно потому… Иван это понимал, да и спрашивал он просто так, от одной лишь досады, чтоб отогнать от себя свои тягостные мысли, но, не получив ответа, всё равно обозлился.
Федька, почуяв это и разом осмелев, защищённый царским гневом, стал ехидно, во все глаза пялиться на Воротынского и Шереметева, будто лишь к ним одним обращался Иван.
Шереметев в душе плюнул Федьке в глаза, но виду не подал ни малейшего, что его дерануло по сердцу холопье Федькино ехидство. Хитёр был старый боярин: двух государей уже пережил, с этим тоже третий десяток доживает — и Бог милует, хотя и попал однажды впросак — случилось посидеть в темнице… Вреда, однако, почти никакого не принесло ему это заточение: взял царь с него поручную запись в десять тысяч рублей с девяносто пятью поручителями —
— Куда ж мы поденемся? — вздохнув, с простоватостью ответил Шереметев. — Иному государю служить учнём. — А про себя подумал: «За тобой вослед, знатно, не отправимся».
— Буде, уже и присмотрели себе иного государя? Оттого и к службе не радеть стали? Ты, Воротынский, в прошлом году из Серпухова медлил на хана, дал ему без урона уйти в степь, весь полон дал увести… Да и ты, Шеремет, всё больше хворым сказываешься… В тягость вам служба мне.
— В поле две воли, государь, — угрюмо сказал Воротынский. — Хан тоже стратиг изрядный… — Он не стал оправдываться, хотя в том, что хана не сумели догнать, больше был виноват князь Владимир Старицкий, двоюродный брат Ивана, стоявший тогда во главе войска. Не желая ни с кем делить удачу и царское жалованье, Владимир решил сам настичь хана, поэтому, вместо того чтобы разделить войско на части и отправить отдельные полки — главным образом конницу — к основным бродам через Оку, где только и можно было перехватить стремительно уходившего хана, он стал преследовать его всем войском. Но русским полкам, с их медлительной пехотой, с громоздким нарядом [5] , угнаться за необычайно подвижным татарским войском было не под силу. Хан уходил… Когда Владимир понял, что самому ему хана уже не догнать, он послал вдогонку за ним Воротынского, но время уже было упущено — хан успел уйти в степь. Так было, но об этом Воротынский никогда не говорил и не скажет Ивану: достоинство и честь не позволяли ему прятаться за чужие спины.
5
Наряд — артиллерия.
— …Я сделал всё что мог, и Господь простит мне.
— Но я, государь твой, не прощу тебе!
3
Князь Андрей Курбский последнюю ночь пребывания в Москве проводил на своём осадном дворе. У большинства бояр и воевод осадные дворы были запущены, а то и вовсе не обжиты — держали их в Кремле на случай войны, чтоб было где отсидеться во время приступа, — у Курбского же осадный двор был в порядке, и обжитой, и устроенный… Держал он на нём слуг, и часто наезжал сам, проводил много времени в уединении, читая старые свитки и книги. Хранил он их в особой келейке, хитроумно выстроенной по его собственному плану.
Курбский ходил в любимых у царя, в почестях был и славе, хотя после поражения под Невелем, где его разбил литовский гетман Радзивилл и где сам князь получил тяжёлую рану, царь поохладел к нему. Ещё весной он назначил его наместником в Дерпт, но рана не дала князю тотчас отправиться в Ливонию, и он задержался в Москве.
Царь не торопил его и даже гостинцы посылал, однако Курбский подозревал, что Иван лицемерит: не по случайной прихоти и не для особо важных дел, казалось князю, отправлял он его в Дерпт. Туда же — два года назад — отправил он и опального Адашева, который и помер там — то ли от горячки, как говорили князю, то ли от яда, как думал он сам.