Лорд и егерь
Шрифт:
Достоевский страшно увлекался Томасом де Куинси и даже собирался переводить его „Исповедь курильщика опиума“ („Confessions of an Opium-Eater“). Достоевский, однако, совершенно не догадывался о том, что и „Исповедь“ де Куинси, и его эссе об убийстве как одной из форм изящных искусств пропагандировались Джоном Вильсоном в его журнале и пародийных стенограммах заседателей таверны „Ambrose's Tavern — Noctes Ambrosianae“. Когда Достоевский рассуждает о „Пире во время чумы“, он не понимает, что Вильсон и Куинси были близкими друзьями. И — главное! — то, что Достоевскому важно в Пушкине, привнесено в поэтическую драму Джона Вильсона на самом деле Томасом де Куинси.
„Они встретились за завтраком в доме Вордсворта“, — пишет об их первой встрече летописец Озерного края Гревел Линдоп. „Де Куинси, так и не сумев найти в Вордсворте отца, готов был принять Вильсона как своего старшего брата-защитника… И Вильсон и де Куинси любили ходить пешком. Вильсон, кроме того, увлекался
Карикатурность внешнего облика Вильсона-лектора (его уморительная манера тереть нос указательным пальцем в конце каждого параграфа) усугублялась его полной безграмотностью в вопросах философии. Что входит в понятие морального долга? Что следует прочесть о стоиках и эпикурейцах? Он упрашивал де Куинси отвечать на эти вопросы в пространных письмах, прибегая при этом „к разным изобретательным уловкам, чтобы скрыть истинную цель этих писем“, — так, чтобы никто не догадался, что де Куинси пишет за Вильсона университетские лекции. Вопрос о том, кто у кого что заимствовал, преследовал де Куинси всю жизнь еще и потому, что писал он медленно, с трудом и привык бесконечно обговаривать каждую мысль вслух, с друзьями в застольной беседе: друзья слушали внимательно, а потом приходили домой и аккуратно записывали услышанное. Параноидальность де Куинси вполне поэтому оправданна, когда он, скажем, стал обвинять самого Кольриджа в заимствовании у немецких авторов средней руки. (Интересно, что бы он сказал о поэзии учителя Пушкина — Жуковского?)
К полемике между де Куинси и Кольриджем присоединился, конечно же, Вильсон. Вильсон не раз использовал де Куинси в своей полемике с литературным миром. По этому поводу де Куинси высказывал свои протесты совершенно открыто. „Вильсон, по его словам, анонимно опубликовал свои статьи, оскорбляющие и очерняющие Кольриджа, и в то же время обратился к де Куинси, указывая ему на эти статьи и призывая его выступить публично в защиту Кольриджа“. Де Куинси жил в постоянном ужасе, что история спутает его с двойником Кольриджа и его литературно ограбят так же, как Кольридж грабил немецких романтиков. Сходство с Кольриджем усиливалось и внешними замашками — оба были наркоманами. „Черт побери, — воскликнул Вильсон однажды вечером, — неужели нельзя посидеть за виски как христианин с христианином, а проклятый опиум оставить туркам, персам и китайцам?!“
Среди „темных образов“, почерпнутых де Куинси из его сновидений и кошмаров, были три женских фигуры, названные им „Пресвятые Девы Грусти“. Он ассоциировал образы этих Дев с тремя Судьбами, тремя Фуриями и тремя Грациями. Три женщины появляются у Пушкина-Вильсона на пире во время чумы. Одна из них — Дженни, из песни Мери, спетой Председателю пира, та самая мертвая Дженни, которую Эдмунд встретит лишь на небесах. На земле же, на чумном пиру, его удерживает Мери, „погибшее, но милое созданье“, и в сумасшедшем бреду Председателя возникает как повтор из песни, спетой Мери вначале, образ его мертвой жены Матильды — третьей из Пресвятых Дев Грусти.
В репертуар домашних шуток Вильсона входило и пародийное изображение де Куинси. Когда Вильсон умер, де Куинси ощущая себя, видимо, человеком, который смеется последним, отплатил Вильсону той же монетой и стал изображать в кругу друзей пародийного Вильсона, читающего лекцию.
I rise to give, most noble President, The memory of a man well known to all, Who by keen jest, and merry anecdote, …………………………………………………… Much cheer’d our out-door table, and dispell’d The fogs which this rude visitor the Plague Oft breathed across the brightest intellect. But two days past, our ready laughter chaced His various stories; and it cannot be That we have in our gamesome revelries Forgotten Harry Wentworth. His chair stands Empty at your right hand — as if expecting That jovial wassailer — but he is gone Into cold narrow quarters. Почтенный председатель! я напомню О человеке, очень нам знакомом. …………………………………………………… Забыли Джаксона! Его здесь кресла Стоят пустые, будто ожидая Весельчака, — но он ушел уже В холодные подземные жилища…В кресло Гарри Вентворта, переименованного в Джаксона, уселся новый председатель пира Эдвард Вальсингам. Вместо шуток и едких острот мы слышим гимны чуме. Не посадил ли Вильсон в кресло председателя самого де Куинси? Кого же следует угадывать в Гарри Вентворте — Вордсворта? или Кольриджа? или же — посмертно, как будто поэма была пророчеством, — самого Вильсона? В переводе Пушкина Вентворт превратился в Джаксона. Не вытеснил ли Пушкин своим переводом Вильсона из кресла истории литературы? И то, что мы помним в пушкинском переводе — гимн чуме, — украдено Пушкиным не у Вильсона, а у будущего Достоевского, начитавшегося де Куинси?»
22
Генеральная репетиция
«Если бы не Каштанка, дорогие мои русские друзья, дороги сюда я бы не нашел», — сказал доктор Генони, потрепав ласково дворнягу. «Она привела меня в это политическое убежище. Закоулки южного Лондона по запутанности и непонятности — хуже всякой заграницы. Стоит переехать реку — и чувствуешь себя полным иностранцем. Вдвойне приятно на чужбине встретить знакомые лица».
При всей его непринужденной болтливости, ловкой скороговорке опытного доктора у кровати смертельно больного пациента, он осматривал помещение жестким взглядом, как будто оценивая материальный урон, нанесенный разгулявшимися детьми. В мутноватом предутреннем освещении его огромная, мощная фигура гляделась чуть ли не статуей Командора, явившегося в этот вертеп, чтобы заявить о неминуемом возмездии. Каждый из присутствующих вдруг почувствовал, что его застали врасплох за неким непристойным занятием. С плохо скрытой улыбкой доктор Генони наблюдал, как Феликс поднялся с пола с обглоданной костью в руках. Затем он повернулся к Виктору: «Не вы ли, Виктор, выставили родного вам когда-то дога за дверь, поскольку он стал отождествляться у вас с егерем? Или же Феликс приговорил дога к изгнанию и ссылке из-за того, что тот стал ассоциироваться у него с идеей плагиата? Я уже тут давно стою и слушаю. Прекрасен этот пересмотр позиций. Любопытно, однако: как бы ни пересматривал человек собственные позиции, а остается он, в сущности, тем же. Как с подписью: можешь переиначивать ее и так и сяк, и все равно эти закорючки узнаваемы как твоя подпись — если не тобой самим, то, по крайней мере, со стороны никто не спутает. Можно забыть фамилию человека, приписать эту фамилию другому лицу, это лицо приписать другому человеку, но само это лицо, этот человек — не забывается! Спросим, скажем, господина Куперника: ведь он заведомо помнит мое лицо, только не знает, кто я такой, не правда ли?»
«Как же не знаю? Мы, наоборот, только что дискутировали. Насчет вашей идентификации, так сказать».
Куперник бросился вперед, с энтузиазмом встречая нового визитера. Вообще-то он не очень помнил, встречались ли они прежде, и если да, то где; так или иначе, этот джентльмен внушительного вида без всякого сомнения защитит его от этой своры антисоветчиков, готовых растерзать его только потому, что он остался жив в сталинские годы. С каждым мгновением он убеждался, что помнит этого джентльмена с аристократическими манерами все лучше и лучше.
«Мы в Риме встречались», — предположил он. «Я даже могу сказать, что именно вы устроили мне пропуск на встречу с папой римским, а вовсе не Евгений из радио Ватикана. Я вспомнил, что Евгения к тому времени уволили за экуменические поползновения. Так что никто, кроме вас, лорд Эдвард, мне пропуска устроить не мог».
«Лорда Эдварда, дражайший мой Куперник, никто из нас никогда не видел», — сказал доктор Генони, усаживаясь в кресло и закуривая сигару. Куперник, занервничав, поднял брови и раскрыл от удивления рот, собираясь что-то сказать. «Да-да, вы не ослышались. Должен вам раскрыть секрет: даже я, знаменитый Генони, его частный врач, приватный советник и личный секретарь по делам благотворительности, никогда в жизни лицом к лицу с лордом Эдвардом не сталкивался. Говорил по телефону. Общался по почте. Но за эти два года службы всякий раз, когда я в поместье занимаюсь клиникой, лорд Эдвард — за границей, когда он возвращается в поместье, я — в заграничных разъездах по его распоряжению». Он стал пристально изучать отросток пепла на кончике сигары. «Откровенно говоря, я спешил сюда в надежде наконец-то с ним столкнуться лицом к лицу: позвонили из Скотленд-Ярда и сообщили, что лорд Эдвард был задержан в Сент-Джеймском парке при странных обстоятельствах в компании диссидента Карваланова. Я решил — одно из двух: или же сам лорд Эдвард тайно вернулся из-за границы, чтобы увидеться с Виктором инкогнито, или же его альтер эго Эдмунд-егерь снова втянул его в свою собачью конспирацию. Каштанка встретила меня лаем у ворот, мне стало очевидно, что лорда Эдварда я снова не увижу».