Лорд и егерь
Шрифт:
«Ты к кому обращаешься?» — пробормотал Виктор.
«Мы ни к кому не обращаемся. Мы учим вас манерам в присутствии Ее Величества».
Она произнесла это уставшим голосом. Усталость вдруг обозначилась на каждом из них. Спектакль закончился. Финита ля комедиа. Наступил момент выхода Виктора на сцену.
«Когда мы остановились перед дворцом сегодня ночью», — начал Виктор нерешительно, как будто с завязанными глазами, нащупывая выход из положения, — «вы стали разглядывать рабочего и работницу с серпом и молотом. А я не мог оторвать глаз от затемненных дворцовых окон. Я как будто наяву видел навощенный паркет, в нем отражается пламя канделябров, тяжелые портьеры и кожаные диваны вокруг камина, где потрескивают поленья, и слегка позвякивает хрусталь в бокалах с портом. Пока я так вот стоял и глядел, на верхнем этаже зажглось одно окно, потом другое, и вместе с фонарями высветились и карниз и капитель, башенки и гребешок крыши. В одном из окон задвигались фигуры, соединились в другом окне с другими
19
Asylum
«Короче говоря, перевод Пушкина настолько точно следовал за оригиналом, что оставалось просто переписать 6 страниц из 166 (The City of the Plague and other poems, by John Wilson, Second Edition, Printed by James Ballantyne and Co., Edinburgh, 1817), и перевод маленькой трагедии Пушкина, заказанный лордом Эдвардом, был бы готов в два счета. Были, правда, некоторые трудности с двумя „песнями“ из поэмы: шотландской песней Мери и песней Вальсингама. Песня Мери — о селенье до и после чумы. „Наших деток в шумной школе раздавались голоса“ („I past by the school-house — when strangers were coming, whose windows with glad faces seem’d all alive“). Достоевский, скажем, который лишь смутно подозревал о существовании оригинала пушкинского „перевода“, в своей юбилейной речи о Пушкине с восторгом говорит об этой песне как примере того, как умел Пушкин проникнуть в дух чужого народа: „…это английская песня, это тоска британского гения“. В действительности, нет ничего абстрактнее, в германско-романтическом духе, чем эта песня Мери во всей пушкинской версии „Чумного города“ Вильсона. Эта песня — почти целиком и полностью придумана самим Пушкиным. Он ввел туда даже новый готический сюжет: получается, что и песню эту поет не Мери, а некая Дженни, которая уже скончалась от чумы, и она молит своего возлюбленного Эдмунда: „Я молю: не приближайся к телу Дженни ты своей, уст умерших не касайся; следуй издали за ней. И потом оставь селенье! Уходи куда-нибудь…“
Но по-настоящему неузнаваемой стала вторая песня поэмы: гимн и хвала чуме в устах председателя пира, Эдварда Вальсингама (кстати о том, что он капитан и зовут его Эдвард, можно узнать лишь из вильсоновского оригинала — у Пушкина он лишен конкретных черт и подробностей, вроде имени собственного). У Вильсона Председатель сравнивает участь погибавших в битве на суше и на море с участью умирающих от чумы и старается убедить нас, что последние страдают меньше первых. Он сравнивает чуму с лихорадкой, с чахоткой, с параличом и пытается доказать, что она могущественнее всех болезней. Он хвалит чуму за то, что она срывает маску лицемерия и устраняет тех, кто мешает другим наслаждаться жизнью. Чума изобличает ложь судьи и попа, отдает золото скупца его законному обладателю, наконец, дарует свободу любовникам. С другой стороны, Вильсон постоянно развенчивает „грозную царицу“. И то, с чем он должен был бороться, чтобы победить (страх смерти), объявляет просто несуществующим. Его задача — пресечь ссоры, положить предел женским обморокам, рассеять мрак, насылаемый заразой на умы людей, мрак страха. И он рассуждает: умирающим от чумы — кончина в постели и готовая могила; живущим — свобода и наслаждение. Каждому — свое. К чему же тогда все страхи? Их не должно быть, а значит, их не существует.
Описывая толпу, Вильсон рассуждает о закоренелых грешниках, о настоящем кредо атеизма, символе веры безбожника. Пушкина вся эта теология не интересует: Пушкин воспевает акт преодоления страха смерти через наслаждение страхом: „Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю… и в аравийском урагане, и в дуновении чумы…“ И далее: „Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья — бессмертья, может быть, залог“. И заключает словами: „И девы-розы пьем дыханье, быть может… полное чумы!“ Вот это вот пушкинское „быть может“: как будто одна „возможность“ цепляется за другую. Наслаждения чувственности („девы-розы“), обостренные сознанием их, „быть может“, гибельности (дыханье, дуновенье, „полное чумы“), становятся наслаждениями самой гибелью, обостряемые мыслью о том, что эти наслаждения — залог, „быть может“, бессмертья.
„Кто победит боль и страх, тот сам станет Бог; Бог есть боль страха смерти“, — говорит один из „Бесов“ Достоевского. „Он всю жизнь нарочно искал опасности, упивался ощущением ее, обратил ее в потребность своей природы… Беспрерывное упоение победой и сознание, что нет над тобой победителя, вот что их увлекало“. Всего этого у Вильсона нет, а если и есть, то только неосознанными намеками. Пушкин раскопал в Вильсоне будущие штрихи Достоевского: обманчивая видимость логики с подоплекой безумия. Достоевский же, не подозревавший об оригинале пушкинского перевода, начинает драматически развивать мотивы, содержащиеся в тех кусках вильсоновской трагедии, что не вошли в пушкинский перевод. Именно герои Достоевского заворожены, загипнотизированы творящимся кошмаром настолько, что готовы отказаться от свободы и всех благ земных — лишь бы досмотреть, доглядеть, доискаться до самой сути этого греховного и дикого хаоса среди униженных и оскорбленных. В самой этой униженности и убожестве они начинают различать свет нездешний.
Это — логика восприятия вопреки и несмотря на, вам кажется, что наступил конец, а на самом деле — это и есть залог великого начала. Вам кажется, мы — униженные и оскорбленные, а на самом деле в нашей слабости — наша сила. Вам кажется, что мы — рабы, а на самом деле мы — цари. Отсюда же главная мысль Достоевского в его речи о Пушкине: о „социалисте“ Алеко или Онегине, о всех уходящих, убегающих от запутанности и убогости ежедневного бытия — к цыганам, в народ, в утопию, за границу. „Правда, дескать, где-то вне его“, — рассуждает Достоевский в своей речи, — „может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью“. Вальсингам подобные утопии отвергает: он — остается: „Не могу, не должен я за тобой идти“. За кем идти? За священником! Священник — человек идеи, доктрины, концепции, Вальсингам (и Достоевский) отвергает ортодоксальную религиозность, морализаторскую идеологию, противопоставляя ей мистику „внутренней свободы“, пусть во грехе и жути, но — преодолев страх смерти — в надежде, что „красота спасет мир“. Эта мистика — воинствующая; иначе нельзя понять последней фразы Вальсингама, брошенной священнику: „Иди же с миром; но проклят будь, кто за тобой пойдет“. Кто будет следовать не внутренней диктовке, а диктату идеи. Или же, по Достоевскому: „Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду“. Короче: „Смирись, гордый человек!“
Мое открытие заключается в том, что эти мотивы у Вильсона не оригинальны: они заимствованы у его друга, „курильщика опиума“ де Куинси. Достоевский хорошо знал де Куинси и ничего не слышал о Вильсоне. В Пушкине он вычитывает вильсоновские подражания де Куинси».
Закрыв записную книжку, Феликс потянулся к графину с хересом. Он выпил стакан залпом, отер лоб и откинулся в кресле с победной улыбкой на устах, как актер, с особым блеском отыгравший акт.
«Любопытно, весьма любопытно», — потирал руки доктор Генони. «Вы, стало быть, хотите сказать, что Достоевский не одобрил бы вашей эмиграции — прочь от вашего внутреннего Я?»
«Поразительно, как они верили во все эти „внутренние“ Я, „внешние“ Ты, „отчужденные“ Они. И еще они верили в „Мир, нуждающийся в спасении“. Нам же теперь ясно, что, если кто-то и спасает какой-то там мир, это не тот мир, который имели в виду „я“, или „ты“, или даже „они“. Почему вы не сказали о том, что беременны, Виктору?» — спросил доктор Генони, подливая Сильве шерри-херес.
Вопрос был задан настолько неожиданно и с такой беспардонностью, что на какое-то мгновение Сильве показалось, что она ослышалась. Золотистое шерри в лучах заходящего солнца багровело изнутри, и стекло отбрасывало эту багровость на пластилиновую модель замка на подоконнике коттеджа.
«Потому что Виктор воспринял бы извещение о беременности как просьбу о помощи, и не более. А я в свое время зареклась обращаться к нему с просьбами».
«Не потому ли, что однажды вы совершили нечто такое, что любая просьба о помощи теперь воспринимается как признание собственной вины и вымаливание прощения?» — предположил доктор.
«То, что произошло, не было предательством, но могло быть воспринято Виктором как таковое».
«Вы имеете в виду эпизод, связанный с обыском на даче у его отца?» Доктор Генони явно давал понять, что кое о чем он тоже осведомлен.
«Виктор, стало быть, уже изложил свою версию событий? И машинистку он тоже упомянул?»
«Виктор сказал, что вы так бешено ревновали, что поверили фальшивой, сфабрикованной органами переписке — любовной переписке — между ним и этой самой машинисткой», — подсовывал доктор Генони интересные фактики для оживления беседы.
«Он так сказал: фальшивой? сфабрикованной органами? Чего еще хорошего он про меня сообщил?»
«Сказал, что в припадке мстительной ревности вы назвали место их свиданий — отцовскую дачу. КГБ тут же отправилось на дачу с обыском, нашли экземпляры Солженицына, пошли аресты и допросы, процесс и т. д. Вы действительно рассказали органам про дачу?»