Лотос
Шрифт:
Я видел, как постепенно в течение долгой ночи происходят последние перемены материнского лица, раньше выражавшее что-то от жизни и потому во всех оттенках живой теплоты своей понятное мне, теперь оно с каждым часом становилось равнодушнее и холоднее ко всем прежним чувствам. Иные заботы и ледяные помыслы — непостижимые для меня — отражались на белом покойном лице, искажая его, и мне хотелось поправить смерть своими руками художника — Лохов гладил, тихо плача, ее мягкие волосы, трогал холодное лицо, податливое, словно глина под пальцами. Ему хотелось вернуть матери тот знакомый, любимый им с детства облик, который отныне сохранится лишь в его памяти.
Силою неукротимой печали, всей яростью художника воспротивился Лохов смертному равнодушию матери, и вот вернулась, осталась на ее лице милая, добрая улыбка. Мать закоченела с нею на устах и как живая лежала теперь, осиянная тем внутренним светом, без которого он, родившийся в жестокое время, оказался бы слеп и глух на всякое человеческое добро.
НАМ грустно было смотреть на столь великую скорбь человека, и я коснулась плачущего лица моего сына незримым крылом, навеяла тихий сон на его воспаленные огнем неистовства глаза, и мне стало вдруг тепло, спокойно, я внезапно уснул, припав головою к подушке
ГЛАВА 6
Наутро, проснувшись, Лохов не смог сразу вспомнить, где и когда его одолел сон, после которого очнулся он с чувством беды и одиночества. На его глаза попало нечто совершенно непонятное: крестовина окна, пушистый серый иней на стеклах. Сбоку подоконника свисала тряпичная тесемка, концом своим западая в скважину бутылки, подвешенной на веревочке к гвоздю. И вид этого простого сооружения, предназначенного собирать в сосуд натекающую с подоконника воду, показался почему-то столь ужасным для зыбкого, полусонного сознания Лохова, что он вскочил, с грохотом опрокинул стул, метнулся куда-то прочь и, наткнувшись на железную кровать, остановился. Постепенно Лохов стал приходить в себя, разглядел перед собою неподвижное тело старухи, узнал в ней мертвую мать, вместе с тем он как бы в полудреме увидел другое раннее утро, косой луч солнца светился в полумгле комнаты, проникнув сквозь шторы, и рядом с ним на полу лежала тепло дышавшая мать, из уголка ее рта вытекала на подушку прозрачная нить, и он с интересом принялся созерцать эту сверкающую нитку, свитую из густоты утреннего сумрака, теплого материнского духа и обнизанную воздушным бисером. Но пахучая мгла этого прожитого утра и ощущение надежного тепла, дремной силы, спокойствия, доброты матери вдруг преобразовались в нечто другое — стало холодно, запахло давно остывшим дымом, подбородок матери был подвязан бинтами, у печки сидел на полене скуластый, коротко остриженный седой старик, навертывал портянку на ногу. Старик обулся, потопал сапогами и вышел из комнаты.
Теперь, при тусклом свете зимнего утра, едва оживляемом далекими ударами океанских волн, Лохов не мог вернуться к тому состоянию высокой скорби, с которым ночью происходило приятие им смерти, успения его матери. Несомненно, он ПОМНИЛ, как это было, но теперь НЕ ЗНАЛ, что же произошло, а ведь ему казалось, что знание, которое открывалось ему у смертного ложа матери, переиначило всю его жизнь и самого его сделало совершенно другим. Ночная воодушевленность и посмертные страсти над бездыханной матерью представились ему сейчас как зыбкий бред, безумные мистерии, чего нельзя понять. Теперь была перед глазами беспощадная явь: труп с белым лицом, с подвязанной челюстью, в каменной неподвижности которого таилось что-то бесконечно чуждое и враждебное жизни. А ведь ему казалось, что мать застыла с одухотворенной улыбкой на лице, отражавшей свет ее доброго земного бытия. Ничего этого не было, и предстала перед ним личина абсолютной власти смерти, ее жестокая маска. То, что было любящей матерью, превратилось в тяжелую глыбу холода, и только теперь Лохов в полной мере стал понимать окончательность утраты, теперь мать была не та, и не стоило в НЕЙ искать следов прелестной смущенной улыбки, с которою она выходила из моря однажды в жаркий сахалинский день, когда весь берег шевелился, словно розовый муравейник, от нагих людских тел, и мать пришла на море с кем-то из своих подруг, и он ничего не знал и шел по берегу, топча влажную кромку волны; вскрикивали и плескались в воде люди, их было много, пенные гребни волн проносились мимо купальщиков. Они подпрыгивали перед набегающей волной, сверкая плечами, иные выходили из воды, другие с криком бросались в падающую волну; и вдруг среди множества этих счастливых людей Лохов увидел свою мать, она окунулась в воду по шею, встала, и пошла к берегу, и увидела его, и улыбнулась ему, КАК ЧУЖАЯ, как просто знакомая ему дружелюбная женщина, которая купается в свое удовольствие и несколько смущена тем, что вот она, пожилая и тучная баба, разделась и влезла в море — без нарядного купальника, в том же будничном белье, что носит обычно под платьем… Сын тогда отвернулся и быстро пробежал мимо, ждали его веселые всякие дела, но, убегая, он уносил в памяти ее взгляд, ее беспомощный и счастливый вид, ее смиренное безразличие к себе самой и грустное одиночество ее веселья среди радостного гомона лежбища купальщиков. И навсегда ранило его сердце то счастливое, никогда не виданное им на лице матери блаженно-кроткое выражение — девичьей шалой радости от невинных игр с морскими волнами. Тогда и понял он впервые, что мать его чистый человек, хорошая женщина, но несчастна и погибла, погибла…
Ему стало так больно, скорбно, душно от горя, что он поднялся и, не оглядываясь на тело матери, быстро вышел вон из домика. Он отправился в город, ходил там по улицам мимо длинных бараков, серых шлакоблочных строений, мимо полуразрушенных японских кумирен, шагал посреди улицы, топча рыхлый неубранный снег, вдруг останавливался и хохотал, запрокинув назад голову, вспомнив, как он нехотя, почти с досадой решился на поездку и жена отговаривала его — так далеко и так дорого, и, может, ничего серьезного нет, — и он почти отказался ехать, но в последний день все решила совесть, он поехал и по пути на аэровокзал купил апельсины, думая обрадовать гостинцами мать. А теперь она лежит там, в домике у моря, сколоченном из некрашеного теса и тарной дощечки… Бессмысленность страданий и унижений матери не давала ему самому жить дальше, он задыхался, ему не хватало воздуха, горло сжимало болезненное кольцо, и невозможно было проглотить обжигающий соленый слезный ком. Ведь ничему эти дичайшие муки несчастной старухи не послужили, они были предназначены только для нее — и не во искупление чего-то там, и не ради пресловутых райских блаженств. Лохов скрежетал зубами, и бросал на дорогу шапку, и топтал ее, вскрикивая: «Нет! Нет!» Все убеждало его в том, что человек мучается не ради чего-нибудь, а просто по какой-то величайшей подлости, которой нет никакого объяснения и оправдания. Люди оглядывались на него, кто с улыбкою на лице, кто с осуждением, принимая его за пьяного человека. Он нагибался, поднимал с дороги шапку и внезапно слеп, точно вмиг пустели его глаза: свет дня мерк в них, было ясное сахалинское утро, но ему казалось, что настала ночь.
И ночь настала, ранние февральские сумерки окутали город, а он все еще блуждал по его заснеженным улицам, разыскивал
Он стоял, положив руки на невысокую штакетную ограду, смотрел в ночное окно на человеческую тщету и надежду и знал, что точно так же, как он наблюдает за ничего не подозревающими хозяевами этого дома, за ним невидимо следят наши глаза. И вот в сей миг, который проходит — прошел уже, — каждый из нас должен признаться, что догадка Лохова была верна: действительно, МЫ следим за ним из своих невидимых для него укрытий, как он смотрит на жильцов дома из укрытия ночи. И точно так же, как огонь электрической лампы, горящей под потолком комнаты, освещает эту мирную картину жизни человеческой, для каждого из нас зажжен в мире яркий светоч. Наши глаза пробегают эти строчки, составленные из знаков письма, а после, отпрянув в сторону, тотчас отыщут какой-нибудь источник света: солнце, настольную лампу, раскрытое окно, рукотворный Лотос из апельсина. И нас потянет куда-то прочь, прочь от раскрытой книги, от привычного места, где нам удобно и хорошо вплоть до той минуты, когда сердца коснется далекий зов смерти. Вздрогнув, словно чуткий олень, тот из нас, которому выпал черед, встанет тихо и, не привлекая к себе лишнего внимания, отправится в свой одинокий путь. И ему будет вспоминаться все самое простое, что составляло жизнь и мимо чего он проходил раньше со спокойным сердцем, не зная, как жаль будет покидать белый свет именно из-за этих совсем простых вещей… Надкушенное яблоко на верстаке. Синий туманный лес за полем. Летящий над болотом селезень с зеленой головою. Жужжание быстрой мухи на оконном стекле. Белый щенок на траве. Вешняя вода, с шумом падающая в канализационный люк сквозь решетку. Тень подсолнуха на глиняной стене хаты. Вкус сизых, с инеем, перезрелых ягод терна на холодном осеннем рассвете. Птицы клюют их, повиснув на гибких ветках вниз головою… Он все это вспомнит уже без нас — я хочу сказать, что тысячи картин обычной жизни мелькнут в моей памяти и исчезнут, вместе со мною, навсегда оставшись неизвестными для всех тех, кого отделил от меня смертный мой час.
Я приближался к месту душной встречи со смертью с чувством неприязни в душе, ожидая какого-то омерзительного плотского соприкосновения с нею, но в то же время с ясным предощущением какой-то предстоящей светлой встречи. С кем? Я не знаю, но то сверхтяжелое сгущение одиночества, которое я испытал на этом пути, не могло завершиться ничем другим, как только встречей — небывалой еще для меня, самой важной. Последними силами угасающего духа поддерживал я мужество свое и шаг за шагом приближался к тому, чего МЫ не знаем. Но вскоре мучительная неизвестность перестала заботить меня, ибо вместо меня словно бы кто-то другой пошел вперед легко и споро, преодолев мою немощность, чутко прислушиваясь и внимательно напрягая глаза. В одно из стучащих мгновений сердца путник, заменивший меня на дороге, попустил какую-то оплошность, сделал неверный шаг, и таинственный зверь, вроде огромного оленя, стремительно воспрянул на дыбы и одним невероятным скачком вознесся в небо. Он умер — легкий шорох зверя был всего лишь отзвуком его последнего вздоха, — и вот я стою на глиняном пустыре, земля которого на глазах вспучивается крохотными рыхлыми бугорками: мгновенно проклевываются зеленые ростки вылезающих на свет травинок. Вначале они все одинаковы, младенчески ровны, но затем, поднявшись выше от земли, травы разделились на толпы различных растений, которые — каждое со своим стеблем, листьями и цветами — образовали тихий народ зеленых жителей. И где-то вне их страны травяной нови проходила шумная жизнь людей, гремела земля под копытами стад, тянуло дымным ветром от их жилищ. Посреди этой страны, населенной еще жуком-скарабеем, мелкими муравьями и бабочками, возвышалось матерое растение из рода пустырных чертополохов. На его могучих, далеко распростертых отростках наросли цветы и коробочки с семенами. Одна из них вдруг шевельнулась, словно живая, — я стоял рядом и в изумлении смотрел на самокивающую коробочку, бок которой словно протаял изнутри, — и в черной дырочке показалась блестящая большеглазая голова зеленой гусеницы.
МЫ видим, что каждая вещь или явление мира, рассмотренные с двух разных сторон — от начала и с конца жизни, — предстают в наших глазах объемными. Перевоплощение травинки в гусеницу, представшее глазам шестилетнего ребенка, и закон преображения, распознанный взрослым разумом, почти совмещаются в одно целое, но только лишь ПОЧТИ. И то непостижимое, странное расстояние, разделяющее один образ от другого, не поддается обычному измерению. Или по-другому: мать, которую я знал ребенком, и та несчастная, которую я застал на смертном одре, были едины в сердце моем и нежности, но между этими двумя образами крылась великая и горчайшая тайна.
Когда человек, отжив свое, уходит в вечность МЫ, обратившие свое внимание на его оставленную жизнь, можем войти в нее с любого мгновения времени, не нарушив его хода. Вот и сейчас, глядя на теплое вечернее сияние трав и листвы, я возникаю из смуглого воздуха сорокалетним человеком, мучительно напрягающим память, желая вспомнить тему хорала, которая пришла на память, когда я устало брел по лесной дороге неподалеку от заболоченного лесного угла, называемого Бардинкой. Лес мещерский; я живу в глухой деревеньке, пишу этюды, рисую стариков и старух, больше старух, а в свободное время хожу за грибами. Сегодня утром в лесу, туманном от влажной земной испарины, я нашел посреди поляны на сером мху крупный белый гриб, называемый по-местному «бугровой» — племенной образец породы темноголовых боровиков. Я нагнулся за ним… и, когда выпрямился, в лицо мне плеснуло заревом багрового огня.