Лотос
Шрифт:
…Я ушла от зверей, бежавших куда-то к северу, где стояли еще вековечные, дремучие, мохнатые леса во мхах и болотах. Мне не выжить было там с малым ребенком, и я повернула южнее, направилась в ту сторону, где чутье мое предполагало родину, мои степные, ковыльные и полынные долины Маныча. И тут впереди меня встал человек.
Приблизившись, я увидела, что это мой муж, загораживавший неширокую дорогу, вытоптанную в пшенице. Он был одет так же, как в последний день и час своей жизни, и лишь лицо его было неузнаваемым, черным, как прошлогодний гриб. Но передо мною был мой муж, я его узнала еще издали и, подойдя, сказала ему: «Пропусти меня, Егор, ведь ты же сам сказал, чтобы я сберегла сына». Да, сбереги во что бы то ни стало, донеслось до меня, а сейчас поверни назад, не ходи этой дорогой… Что-то плохое ждало меня там, но я подумала: все равно худо, поди вправо, поди влево или назад, мы посреди войны, не все ли равно, куда идти. А ты сгинь, любимый,
А вскоре я вышла к тому селу, где все и произошло, я увидела старую церковь без креста, с кривой колокольней, неподалеку стоял дом, над крышею которого на палочном древке трепыхался выгоревший розовый обрывок флага. Возле этого дома стояли, прислоненные к стене, два велосипеда. На крыльцо вышел человек в нашей русской гимнастерке, без ремня, и этого мужчину в знакомой воинской одежде я как-то связала в уме с тем клочком флага, который был сорван не до конца, и о чем-то надежном, домашнем напомнил мне вид сельской церкви, и я направилась к дому со слепым доверием Я спросила и была напугана грохотом своего собственного голоса, намолчавшегося в лесах, откашлялась, помолчала и дальше спрашивала, далеко ли немцы отсюда. Зачем тебе немцы, отвечал он, усмехаясь так, словно ждал, знал заранее, какую веселую и глупую потеху я выкину в ответ на его вопрос.
Я не хочу вспоминать, какие у него были лицо, руки, глаза, не хочу представлять и морды тех полицаев, которые были в комнате, где по углам и на полу валялись груды истоптанной бумаги… Я помню, какой солнечный неподвижный зной разлит был по широкой улице села, когда я подходила к дому; в жарком воздухе плыл мучительный для меня, сладкий соломенный дым; над тесовыми и черепичными крышами бушевало прозрачное марево, доски крыльца были серые, теплые, гладкие, и моя черная тень, упавшая на них, когда я всходила по ступенькам, была крива, изломана и страшна.
В дальней комнате конторы, где были живо сдвинуты к стене стулья и освобождено место на полу, оказалось темно, окна забиты снаружи досками. В длинные щели пробивалось солнце, поднятая пыль клубилась в полосах света, словно серый дым. Солнечный свет слепил меня, но я смотрела в самую глубину полыхающего белого огня и слышала, как позади пламени и сверкающих вихрей солнца дрожит, закатывается, все неистовее взвивается голос моего ребенка. Забежал в комнату еще какой-то вояка, ухнул, возмущенно харкнул на меня, разваленную, как зарезанная корова, и с матюгами вперемежку возвестил, что едет немецкое начальство. Все из дома выбежали, грохоча сапогами по крыльцу, на улице загремели велосипеды. Я же первое время ничего не видела — в ослепших глазах полыхало одно лишь синее солнце, постепенно заливаемое розовой кровью. На ощупь, вслушиваясь в крик ребенка, я собрала себя и выбралась в переднюю комнату конторы и только тут сквозь огненную пляску в глазах стала различать видимый мир. Я схватила со стола сына и хотела выбежать из дома, но дверь оказалась заперта, тогда я выпрыгнула в окно первой комнаты, не забитое досками.
И вот я бегу по дороге, дыхания моего не хватает, дыхание кончается — это я умираю, ах, умираю наконец-то, мне уже не больно, только вот дышать все труднее, — сын лежит у моей груди, я его вижу сквозь щелку в глазах, а он меня не видит, потому что я не могу открыть глаза пошире, тогда бы он сквозь них увидел бы, как я бегу по дороге. Я умираю, сынок. Я умираю, мне уже не больно, все, что болело, так далеко стало от меня. Далеко ушли руки, ноги, пальцы мои и ногти — о, как далеко! Я слышу, как ты одиноко плачешь надо мной. Зачем ты положил в мою руку этот желтый цветок? Знаю, ты раскаиваешься. Сердце стучит, мне слышно, как где-то далеко мое сердце стучит. Сынок, не приставай ко мне. Я еще вернусь, да вернусь же, тебе говорят! А пока отстань, вон кто-то меня встречает.
Смысл всего — любовь. И где-то нас ожидают любимые, те, что раньше ушли туда… Куда? В землю, конечно. Нет, сквозь землю, сквозь воздух, сквозь светлую полоску солнца на подоконнике, сквозь блеклую синеву неба, и оттуда (откуда?!) они приходят в наши сны, поэмы и печальные мессы. Мой муж встречает меня, потому что я любила его сильнее, чем сына, чем кого бы то ни было из людей, а он любил меня больше себя. Вот поэтому он снова стоит на дороге, но лик его на этот раз светел, он со знакомой улыбкою говорит мне, зачем, мол, ты пошла той дорогой, ведь сказано было, чтоб не ходила. И я его прошу, вмиг постигнув, что теперь все из того, что происходило в моей
Там в войлочном шатре сидит, скрестив ноги, степной старик Жакияр и думает, глядя на нас, а есть ли хоть небольшой смысл в том, что он спасет голодную одичавшую женщину с грудным ребенком. Ведь, всматриваясь в огонь очага, представлял старик заживо сжигаемых грешников Аллаха, а наливая горячий чай в кружку, — свариваемых в кипятке и масле. Поднимая к потолку глаза, видел он веревки, на которых за шею и за ноги подвешивают виновных перед законом, а выплескивая у очага чайные опитки, вспоминал закопанных живыми в землю; беря камчу в руку, вспоминал рабов, засеченных до кровавого мяса на спинах, беря топор — об отрубленных головах. Тихая речка рассказывала ему об утопленных в арыках младенцах, острый ножик, которым строгал палочку, — о выколотых глазах и отрезанных носах. Куда бы ни обращал взор Жакияр, всюду видел он одни лишь приспособления для мучительного убийства человека человеком; и, даже глядя на облака и солнце в небе, старый кочевник смутно предвидел какой-то необычайно мощный, бесконечно страшный способ уничтожения враз множества земель и стран.
Но Жакияр не считал себя мудрецом и судьей народов, он с юности знал, что каждый человек чей-нибудь да раб и сам он тоже раб богатых баев — так устроил Аллах, перед которым все рабы. Поэтому многодумный Жакияр смирился со своей ничтожной долей, но решил, что человек сам может выбрать себе рабство, в этом ему Аллах дает волю, как овцам дается она в пределах пастбища. И он решил, что будет вечным рабом солнца, одного лишь солнца, чья власть на земле беспредельна. Но свое решение Жакияр мыслил навсегда скрыть от людей и незапамятно давно откочевал в сторону глухих бескрайних солончаков, имея верблюда, лошадь, десяток баранов, походный войлочный дом, собаку и бесплодную жену, старше его на десять лет, взятую им после смерти брата, женою которого была она раньше. С тех пор Жакияр редко выходил к человеческим селениям, не интересовался ХАБАРОМ — новостями базара людского, и не потому, что ненавидел, или презирал, или свысока смотрел на людей, нет, наоборот, он считал себя равным всем, потому и полагал, что если в его собственной жизни не происходит ничего удивительного, то и у всех прочих тоже…
И в лунные бешеные ночи весною, когда его старая кобыла билась на привязи и могуче ржала, словно сказочный тулпар, а лохматый распаленный пес пытался совокупиться с овцою, сам Жакияр не обманывался волшебствами и прелестями лунной ночи, он знал свой наикраткий путь к молчаливой жене, которая ждала его, привычно изготовясь, источая в темноте терпкий запах полыни, овечьего сыра и дикого степного чеснока. Жакияр терпеливо питался этими запахами, считая плодотворные страсти полнолуния тою же необходимой работой раба, от которой не уйти и не отделаться воднорядь. Скрипя зубами, бормоча ругательства, он исполнял и прочие труды, как и этот немилый, несвободный, покорно терпел летний гнев и лютую зимнюю немилость кривого господина своего, яро взиравшего с неба единственным глазом. И только одно облегчительное знание, подспудное, самоотрицающее глубокое удовлетворение знал кочевник Жакияр, покинувший муравейник человеческий ради предельного обнажения сути своей несвободы (среди людей она забывалась, затиралась и обольщалась всяким самообманом и хвастовством, а в пустыне обольщаться было нечем и незачем, там беспрестанно, нескрытно совершались великие работы земных недр и воздушных глубин, видимых до звездного дна), — смысл всей этой видимой человеку работы был один: весны и осени минуют все, как одна, и где-то уже белеют твои вымытые дождями и вешними потоками кости, хотя ты еще жив, сторожишь овец и больше всего боишься приближения той минуты, когда надо будет, хрипя забитой слюнями глоткой, повалиться на землю и сдохнуть под яростным взглядом своего кривого господина.
Но в эту солончаковую полынную печаль вошла я, ведомая своим не видимым никому, кроме меня, вожатаем, у которого был волшебный Лотос в руке. Жакияр не знал, что вечно существуют под Солнцем, его господином, всего лишь один мужчина да одна женщина — многоликие, извечные на Земле Адам и Ева. Старый кочевник не догадывался, что мой убитый в первый час войны доблестный муж перевоплотился в него, а я, странная гостья с ребенком на руках, вновь стала его желанной женой, которую он не успел долюбить за неимением жизненного времени. А постаревшая Ева, Жакиярова жена, измученная лютой, ненасытной и какой-то злой страстностью своего мужа, легко и согласно вспорхнула в мое истощенное молодое тело, которое быстро стало набирать силу и нежность при хорошем питании и при полном, глубоком сне истерзанного сознания.