Лотос
Шрифт:
— Сын этой женщины, — ответил я.
— Ну, порадовали мать наконец-то, — молвила она, прикасаясь ладонью к своей румяной розовой щеке.
— А вы, простите, кто? (Лиса? Она, она!)
— Я медицинская сестра.
— Вот как… (Которая Все Делает Наоборот.) Что происходит с нею, сестра?
— Как что? Разве вы сами не видите?
— Так сделайте что-нибудь! Нельзя же нам с вами просто так стоять и смотреть на нее.
— Сделать уже ничего невозможно. Пускай отмучается поскорей, так будет и для нее, и для нас лучше…
— Вы понимаете, что вы такое говорите?
— Понимаю. Но все равно ничего не поделаешь, к сожалению. Хотите, чтобы мы продлили ее муки еще на один день? Хотите?
— А где ваш халат, сестра?
— Халат? В сумке. А почему вы спрашиваете?
— Я хотел бы, чтобы мы что-нибудь сделали… Нельзя ли хотя бы чистого белья достать? Хотя бы простыней, ради
— Вечером я занесу простыни.
— И рубашку чистую?
— Ладно… А что вы делаете? Рисуете, вижу. Вы художник?
— Да.
— Никогда не видела художников. Дайте мне посмотреть… Нет, на это даже смотреть невозможно! Еще во сне приснится такое, вот уж страх, надо же.
— А сама она? Вам это не страшно?
— В этом мы привычные люди. Работа наша такая. А вот вы-то зачем рисуете? Что же тут красивого?
— Ничего. Но здесь вся правда! Вот она лежит, грязная, вонючая, и умирает, подыхает, как собака, она мучительно подыхает, сестра, вы понимаете? Слышите, как она дышит? Так зачем, зачем все нужно было? — БЛЕСК ГОЛУБОЙ, СПЛОШНОЙ ЗА КРЫЛЬЯМИ ВЗЛЕТЕВШИХ КУРОПАТОК, ПОТ МАТЕРИНСКИЙ НА ЛИЦЕ ЕЕ, КОГДА ОНА ТАЩИЛА ПАРУ ЗДОРОВЕННЫХ РЫБИН, ЛОСОСЕЙ СЕРЕБРИСТЫХ; ДОРОГА, ПЫЛЬ, СЛЕД МАТЕРИНСКИХ НОГ, ТВОИ ПОСЛЕДНИЕ ПРЫЖКИ, ЛИСИЦА, И СЛАДКИЙ АРОМАТ ОБЪЯТИЙ, И НЕЗНАКОМЫЙ ЛЕС, ДОРОГА МЕЖДУ СОСНАМИ, ХОЛМ ДЕВИЧЬЕЙ ОДЕЖДЫ, НЕБРЕЖНО БРОШЕННОЙ НА СКЛОНЕ БЕЛОЙ ДЮНЫ, СНОВА МАТЬ, ОНА КАРТОШКУ РОЕТ ВИЛАМИ, И ПЛАЧЕТ, И УТИРАЕТ НОС РУКОЮ, ЗАТЕМ, НАГНУВШИСЬ, СМОРКАЕТСЯ И ВЫБИРАЕТ ИЗ ЗЕМЛИ ШЕРШАВЫЕ БАГРОВО-ФИОЛЕТОВЫЕ КЛУБНИ, БРОСАЕТ ИХ В ВЕДРО. ЗАЧЕМ?.. — Что ж, я надеюсь, вы не забудете о простынях, сестра.
Она ушла — и в этот же вечер, уже при свете электричества, снова пришла из пурги, из влажной белой мглы ее, из сатанинского воя, судорог и нечестивого трепета внешнего мира, сняла свое голубое пальто, лисью шапку, стряхнула снег возле печки, повесила одежду на вешалку и, повернувшись, с улыбкой торжества дала ему полюбоваться своей румяной, прохладной, промытой метельными струями красотою, коротким платьем с желтыми розами, алой гипюровой кофтой-накидкой и красными, даже сквозь капроновые чулки, полными, нежными коленями стройных ног, шустро выскочивших из черных валенок. Лохов с рассеянным удивлением смотрел, как она уверенно, спокойно прошла в одних чулках по тусклому крашеному полу, подошла к кровати, бросила беглый взгляд на лежавшую, отвернулась и пошла к печке знакомым уже для Лохова способом греть руки, колени, спину. Нежный запах нарциссов, смешанный с запахом талого снега и еще не задохшегося холода, тянулся благовонной струей вслед за нею по комнате.
— Вашу просьбу я выполнила, как обещала, — свежим голоском молвила она, заводя руки назад, руками же отстраняясь от печки, чтобы не выпачкать гипюровый алый наряд мелом и сажею трещин. — А вы, если я попрошу?..
— Чего?
— Хочу, чтобы вы меня нарисовали.
— И для этого так нарядились?
— Вам что, не нравится? — ответила она, удивленная суровым тоном Лохова.
— Наверное, нравится… И вы свежая, красивая, соблазнительная девушка, должно быть.
— Что это все значит: «должно быть», «наверное»… Вы что, так шутите или глазам своим не верите?
— Могу ли я шутить, девушка? Я просто не понимаю, где я и что со мною. Два дня и две ночи я не спал… вот моя мать лежит, не слышит меня. Много лет мы не виделись. А вы… (Это ты, рыжая лиса, лежишь на снегу, оскалив зубы?) До шуток ли мне.
— Ну так ложитесь, поспите. А я посижу, так и быть, подежурю, сменю ей белье.
— Спасибо… Спать? Должно быть, я не смогу. Мне кажется, что я достиг такого состояния, когда уже и спать-то незачем, и бодрствовать невыносимо. Бессонница в глухую ночь… Ты словно тихо, незаметно проходишь призрачную дверь и входишь в каземат безвременья, где нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, все клубится воедино туманом серым, горячим облаком тоски и отвращения к жизни, откуда выступит вдруг мокрыми углами тяжелый камень, скала, из трещины которой лезет вереск в розовых цветочках. Шевелится на вереске огромный шмель и явственно гудит хоралом из баховских «Страстей по Иоанну…». Зачем заглядывать в пределы зыбкие, откуда, словно дым, струится ядовитый пар бессонницы — не нужно, право… Я лучше с примерной твердостью скажу, отбросив всякое сомнение, что верю в слабый разум свой, как верят дети в чудо, и, если даже он ошибка Бога, его промашка и моя погибель, мне больше — говоря по чести — и уповать-то не на что. Вчера ли я был в Японии? Или буду когда-нибудь там, приведенный туда необоримой волей и любопытством к жизни? В снегу ль по пояс я сижу у могилы матери или на шатком стуле у ее смертного ложа? И ты, Медицинская Сестра, скажи, ведь
— Берите простыни вот так за углы, расправьте и подводите край под нее, а я поверну ее на бок… нет, вы сами не сумеете, сделаете ей больно… Подсуньте поглубже. Так, теперь берите ее… под шейку и под коленки, так… еще немного передвиньте на себя… на себя… А теперь снимайте с нее рубашку, я опять буду руки держать… Чего вы стоите, как столб? Задирайте за подол, не стесняйтесь, ведь вы ее сын.
И они переодели ее в чистую длинную рубаху. Сестра завязала прошитые тесемки аккуратным бантиком на груди, пригладила бестрепетной рукою этот бантик, любуясь своей работой, а он стоял рядом, вытянувшись, словно солдат перед офицером, и в его глазах застыло — отныне и до конца дней его — белое нагое погибающее тело матери. Он впервые увидел ее в таком ужасном обличье — собственноручно был сорван им покров тайны, и перед сыном оказалась жалкая плоть старой родительницы его. Но Лохова ужаснула не беспомощность обреченного тела и даже не признаки мучительного страдания его на рабочем столе смерти, ясно видимые в скорченной неподвижной фигуре матери, а невинная чистота и младенческая миловидность этого тела. Вид его был невыносим, ибо великая невинность ее даже в час истязания смертью заставляла беспамятную женщину крепко сжимать колени, уберегать от толчков больную руку и исходить неслышными скупыми слезами последнего плача.
— Вот и нарядили ее, как куколку, — жизнерадостно изрекла сестра, вытирая кусочком марли слезы на закрытых глазах старухи, и Лохов, смутно различая сквозь огненный трепет, стоявший в его глазах, зимний берег океана, просторы снежных гор и дальнюю линию морского горизонта, за которым была Япония, слушал медицинскую сестру с необыкновенным вниманием, словно бы ждал от нее великих откровений. — Умывать не будем, потому что скоро ее, бедняжку, все равно придется всю мыть, — щебетала она, необыкновенно довольная собою, своей ловкостью и умением разумно устраивать дела. — Больница рядом со школой, где работает ваш старик. Я встретила его, он сказал, что останется ночевать в школе, у сторожа, потому что здесь, в доме, нет лишней кровати. Ну и пусть себе ночует, все равно нет от него никакой пользы, от худого старика. Он давно бросил за ней ухаживать, каждый день валялся здесь пьяный. Я приходила сюда и меняла ей пеленки, а он даже пеленки перестал стирать. И все время только об одном спрашивал: когда умрет? Такой противный старик. Сегодня говорит: может, надо уже заказывать гроб? Я ответила: зачем торопиться, ведь она еще не умерла, кажется. А он говорит: мало-мало чтобы доски успели высохнуть. Я ему говорю: мало-мало не хватает у тебя в голове. Кто же гроб заказывает, когда человек еще не умер?
— Его можно понять, — отвечал Лохов, он все больше укреплялся в мысли, что была перед ним медицинская сестра, Которая Все Делает Наоборот, лиса-притворщица, еще совсем недавно бегавшая по белоснежным просторам…
ВЧЕРА Я НОЧЬЮ ЗАХОДИЛ В ОДИН БАР В ХАКОДАТЕ… ЧТО ЭТО Я? РАЗВЕ ВЧЕРА?.. НЕТ ЖЕ, ЭТО БУДЕТ ПОТОМ… ПОТОМ… ЛЕТ СОРОК СПУСТЯ. СМЕШАЛОСЬ, СПУТАЛОСЬ ВРЕМЯ. НЕТ, НЕ СПУТАЛОСЬ, А ВЫЯВИЛАСЬ ЕГО СОМКНУТОСТЬ. Там, в баре, сидел за столиком один старый японец. Совсем один глубокой ночью, когда людям такого возраста полагается уже спать на удобной теплой постели в кругу семьи. И случайный посетитель, иностранец Лохов, был таким же стариком, которому тоже не было сна в эту ночь на чужбине. О сестра, не осуждай стариков за то, что они кажутся жестокими. Они видят, что остается совсем мало привычных дней жизни, и чувствуют, что сколько бы ни оставалось позади этих дней, все они непостижимым образом смыкаются в пустоту мгновения; обескураженный разум вдруг постигает, насколько безжалостно был обманут чувством бесконечного, что сопровождало его всю жизнь. И они с отчуждением, молча смотрят на других, на тех, которым еще не открылось это великое коварство времени. И нет утешения в бессонные ночи, и очень это скверный признак, когда глаз твоих бежит сон.
— Нарисуйте меня. Я еще никогда не рисовалась (так она и сказала…), только фотографировалась, а это не так интересно. Подождите, мне отчего-то смешно стало… Подождите. Губы сами смеются. Сейчас пройдет. Смешно мне, понимаете, просто так сидеть перед вами. Моргать можно или нельзя? Правду говорят, что художники голых женщин срисовывают? Совсем голеньких? И не стыдно им? Я бы, наверное, не смогла, хоть убей меня. Когда я училась в медицинском училище, как-то раз взяла да и поехала в одном халатике на автобусе. Просто так — тепло было, ну я и решила: поеду без ничего, в одном белом халате. И то, знаете, как было стыдно… Дайте, пожалуйста, взглянуть. Что-то непохоже вышло. Нет, похоже, кажется. Только вы глаза нарисовали как слепые. И волосы — у меня же не такая прическа.