Love International
Шрифт:
– What do you mean, Kaz? В чем дело? Что случилось?
К американцу тоже возвращалось спасительное самообладание, цвет глаз и губ стремительно нормализовался.
– Caviar, – сказал он четко и понятно. Икра! Очень дешевая икра в маленьком магазинчике напротив их отеля на Мясницкой. Добрынинский, говорил Халва, нажимая на первую «и». Dobryn'inskiy! Там очень все дешево, в два раза дешевле, чем в дьюти-фри. У родителей через две недели юбилей свадьбы. Сорок лет вместе. We’re gonna celebrate. Когда он закрывается? До которого часа работает? Добрынинский? До семи или до восьми? Eight or seven?
Ах, вот оно что! Ну, это поблагороднее, конечно, поатмосфернее борщевой экономики мистера Обри
Виктор посмотрел на часы. До половины шестого оставалось восемь минут.
– Yes, unfortunately, можем и не успеть, если он, этот Dobryninskiy, до семи…
– Курва! – вновь перешел Халва на то, что, видимо, считал русским языком. – Курва! – и тем уже окончательно себя вписал в округу, в ровное и плоское Подмосковье, что обязательно предполагает в комплект к последними словами ругающемуся водиле с голым торсом еще и выражающегося точно так же пассажира в белой отглаженной рубашке с вышивкой шелком на левой груди.
Глава 4
В иерархии большой компании Борис Ильич Винцель был очень важным и заметным человеком, а по натуре очень недобрым и совершенно непредсказуемым. Его боялись и ему не доверяли. Но именно от него Виктор Большевиков впервые услышал нехорошее слово «буржуи». После чего и оказался, собственно, в Москве. И это, вне всякого сомнения, лишь потому, что мог и даже имел право, единственный из окружающих, звать Винцеля просто Борисом, и даже иной раз без лишних, посторонних и свидетелей и вовсе Боря. Мог ему тыкать.
Вплотную подобравшийся к пенсионному, осеннему десятку Борис Ильич давно уже не напоминал того, кем был в прекрасной молодости, – всего на роликах, на смазанных шарнирах и на пружинках аквалангиста. Ныне он смахивал больше всего на утопленника. Его некогда ловкое, сухое тело безжалостное время надуло, накачало какой-то кисловатой, липковатой жижицей. Пузатый толстячок, весь из мешочков, из подушечек и валиков. Рука, протянутая для рукопожатия, буквально погружалась в его ладонь. Пальцы засасывало, как в тину, как в болото. Несчастные потом мучительно хотелось вымыть и даже простерилизовать. О том Борьке из тысяча девятьсот восемьдесят второго, что делил с Витькой Большевиковым комнату в аспирантском общежитии на Беляевке, напоминали только глаза. Крупные, синие, но с какой-то живой гальваникой внутри, с искрой, очень подвижные и вездесущие. Прямо-таки электрические на фоне всего прочего, под флером, пленкой чего-то плавали и вдруг выныривали, выстреливали, как два веселых радужных пузыря.
Двенадцать лет тому назад, на заре нового, невиданное обещающего тысячелетия в южносибирской квартире Большевикова стал звонить настырными и длинными междугородными трелями домашний телефон. Виктор снял трубку.
– Алло!
На той стороне отозвался человек из тысячелетия предшествующего, с итогами и результатами как будто уже подведенными и сданными в архив.
– Привет. Ты очень занят? Мог бы на денек подскочить в Томск? Немного пообщаться с нашими буржуями?
Ничто не предполагало возможность этой дружбы, даже длительное сожительство в одном довольно тесном помещении. Разница в возрасте почти десять лет, разные институты, пусть и академические, нефтяной и горный, но главное характеры, совсем несходные. Очень расчетливый и энергичный, а потому недобрый и ехидный Боря. Сливной бачок, сангвиник – только за ручку тронь и все вокруг бурлит. И флегматичный, как черное ведро с талою водой над костерком с полусырыми щепками – реакции ждать вечность, Витька Большевиков. И тем не менее сошлись.
Бабушка Большевикова, Вита, Виктория Михайловна Поспелова, тезка, в честь которой или для умиротворения которой
Отталкивала ли ее мама? Мама, всю жизнь прожившая с Витькиным отчимом, который сталь закалял всю свою жизнь. Впрочем, маму он обожал, боготворил и трогать не смел. Даже надравшись. Напившись… из-за отрицательного отношения ко всяким шуткам. А вот Витю пробовал, взял Миркиным и очень долго делал Большевиковым… строгал, ковал…
– Смешная у тебя фамилия, чувак, – сказал когда-то, при самом первом знакомстве, Боря Винцель. Бойкий, худой и рыжий. Как конь Буденного, как кобура Якира. Человек-шмель.
– Да я и сам смешной, – ответил Большевиков, – смешной…
Но кажется, поверил в это Боря окончательно и бесповоротно только тогда, когда увидел у Виктора в паспорте запись: «Место рождения город Москва». Город его, Винцеля, мечты. Город, в который он хотел внедриться, влезть, проникнуть любым способом… Москва… дана человеку от рожденья, за просто так, а он… он сам при этом… из Южносибирска… из места, из дыры, которая на тысячу километров дальше на восток, чем собственная Борина Караганда.
– Как так?
На этот вопрос могла ответить мать. Бабушке Виктории, во всяком случае, очень хотелось, чтобы она это сделала. Так часто представлялось по ночам, до появления отчима, когда до маленького Вити долетал из кухни резкий, командирский голос бабушки, но мамин, рассудительный и тихий, никогда не отзывался… Не объяснял, как так и почему у студентки университета ровно через две недели после госов и диплома родился мальчик. Витя Миркин. Вика… И это радовало. Почему-то радовало самого мальчика. Витю, до шести лет Миркина, а потом… потом уже Большевикова. Ему казалась, если мать сдастся, если начнет рассказывать, то жизнь изменится… и все… все надо будет делать по-другому. И сам собой уже никто не будет. Ни он, ни мама… Никогда…
Но это были лишь сны, лишь виденья… Все бабушка знала, просто не одобряла эту «пассивность»… эту простоту, с какой мама дала, позволила своему одногруппнику, отцу Виктора, «абрамчику твоему», как припечатывала она, бабушка, считая, что внук не слышит, спит, распределиться не в Сибирь, а в Белоруссию. Домой уехать. Ускользнуть.
После того как матери не стало, Виктор Большевиков нашел у нее в столе, в самой глубине выдвижного ящика, среди запаха забытой пудры и чернил большую жестяную коробку из-под мармелада с разрозненными бумагами. Там была небольшая групповая фотография с карандашными контурами на обороте. И в каждом имя. Только мамин контур без подписи. Зато рядом – Виктор Миркин. Отец был точно тезкой. И только одно тогда поразило Большевикова, почему… почему, избавившись от одного, мама нашла потом точно такого же. Отчима. С такой же челкой-чайкой, с крылышками, но без пробора, и большими, наглыми, как два фонарика, глазами. Блестящими. Решительного, энергичного, которому все время надо что-то делать, делать, делать…