Ловец мелкого жемчуга
Шрифт:
Георгий сидел на лавочке в саду «Аквариум», за Театром Моссовета, и в который раз перечитывал мятое письмо, выданное ему Молотком после долгих поисков по карманам залитого коньяком и соусом ярко-зеленого костюма. Небольшая пачка денег, прилагавшаяся к письму, поместилась во внутреннем кармане ветровки.
Письмо было от Федьки, в этом не могло быть сомнений, хотя поверить в это было трудно. Оно было отпечатано на Федотовой, на всю общагу знаменитой, печатной машинке, не узнать которую было невозможно: буквы «х» и «у» подпрыгивали над строкой, и
«Рыжий, прости меня, гада ползучего! – было напечатано на желтоватом листе. – Не знаю, как и объяснить, однако придется. В общем, денег за хату больше не будет. Пять штук, как с куста, Молоток тебе выдаст, а остальное, извини, не могу. Получается, что десятая часть за Кривоколенный твоя. Десятина, вроде как на церковь. А я теперь уже в Канаде, видишь, как бывает? Ты же знаешь, я давно хотел соскочить, мне этот совок, хоть и капиталистический, поперек горла стоит. А тут вдруг наметилась хохляцкая квота, хохлов же в Канаде как грязи. Пришлось быстренько поджениться, но это дело временное, на месте разберусь. В общем, это тебе неинтересно. За бабки прости. Ты себе еще наработаешь, хлопец ты везучий. А мне с голой задницей за океан лететь – сам понимаешь. Тут еще с вывозом баксов проблемы были, но обошлось.
Надеюсь, зла ты на меня не держишь, а если и держишь, то что теперь поделать? Кстати, могу дать хорошую наколку в подарок, сам хотел попользоваться, да, видишь, не судьба. Тут один мужик хату срочно продает, ты купил бы себе, а то чертановская твоя не квартира, а слезы сиротские. А эта на Аэропорте, в писательском доме кирпичном, все-таки не работяги за панельной стеночкой. Конечно, доплатить придется, но у тебя же отложено что-нибудь, да эти пять штук добавишь. За аэропортовскую хату мужик хочет себе какую-нибудь конуру плюс пятнадцать штук доплаты. В общем, твоя чертановская на обмен как раз подойдет, а доплату попробуй сбить до десяти. Вот телефон».
И все – номер телефона, без подписи.
Федька никогда не писал ему писем – с какого бы перепугу? – и Георгий не понимал теперь, что значит этот дурацкий ернический тон: насмешку, стыд или просто торопливость?
«А какая разница? – усмехнулся он про себя. – Если даже и издевательство он значит, то что теперь поделать?»
Он был совершенно ошеломлен, да что там ошеломлен, он был просто раздавлен. Не столько тем, что из-под носа уплыли деньги, хотя «десятина» вместо половины – это, конечно… Но все остальное!
«Все остальное», что связывало его с Федькой Казенавом, блестящими пятнами пульсировало перед глазами.
Вот Федька стоит на столе посреди общаговской комнаты, доклеивает обои в «подоночий» цветочек и кивает на окно со словами: «Глянь, Рыжий, вид-то какой! Творческий!»
Вот они вдвоем, усталые как черти, спускаются по лестнице неведомо какого по счету дома, в котором смотрели неведомо какую по счету квартиру. Георгий еле ноги волочит, а Федька весело ругается:
Вот Федька говорит, водя его по чертановской квартире: «Квартирка, конечно, не ахти чтобы, но жить можно, а, Рыжий?» – и за насмешливыми интонациями Георгий чувствует Федькину тревогу за него, какую-то осторожную о нем заботу. Это так чисто и внятно слышится в голосе его друга, и это так неожиданно, что горло у Георгия перехватывает.
Понять, что все это оказалось неважным, что всего этого как будто и не было для Федьки, когда он рассчитывал, с какими деньгами ему удобнее лететь в Канаду, – понять это Георгий не мог и не хотел.
Он сидел на мокрой лавочке, глядя перед собою пустыми глазами и чувствуя такую же пустоту в груди. Да еще этот Улин холодный отъезд – все одно к одному!
Когда он наконец вышел из «Аквариума» и побрел по Большой Садовой вниз к площади Восстания, воскресное оживление уже охватило Москву. Толпились у трех театральных подъездов – у Театра Моссовета, у Театра Сатиры, у зала Чайковского – радостные вечерние люди, бабульки кучковались у метро с букетами запрещенных экологами подснежников и сон-травы.
«А мы с Федотом однажды водку у такой бабульки покупали, – как нарочно вспомнил Георгий. – Он еще пригрозил, что если мы ее водкой отравимся, то ее черти в аду жарить будут, а бабулька сказала, что в чертей только молодежь верит, а она атеистка…»
Он поморщился, как от зубной боли.
– Так и смотрит, так и смотрит, бесстыжий! – сказала бабулька, держащая в руках плотно набитую подснежниками корзину. И, заметив недоуменный взгляд Георгия, добавила: – Это я не вам, молодой человек. С плаката, говорю, так и смотрит. Никакого стыда не стало у людей! Всю Москву своими фотокарточками завешали, а еще говорят, при коммунистах Лениным злоупотребляли. Так это же Ленин был, а не щенок сопливый!
Георгий взглянул туда, куда указывала возмущенная бабка. Фотокарточкой она, оказывается, называла огромный рекламный щит, взметнувшийся над Садовым кольцом. На щите и в самом деле красовалась фотография мальчишки лет десяти – веселого, веснушчатого, с поднятой над головой клюшкой. Под фотографией корявым почерком было выведено метровыми буквами: «С днем рожденья, сынок! Удачи тебе! Папа».
– Ну что вы возмущаетесь? – примирительным тоном сказала другая старушка, с тюльпанами. – Папа поздравляет сыночка с днем рождения. Ведь это для ребенка, ему ведь приятно на душе.
– Приятно ему! – Бабулька чуть не подпрыгнула от возмущения. – Еще бы жену свою выставил, бесстыдник! Я и говорю, никакого не стало стыда, мы в их годы…
Про какие-то чужие годы Георгий уже не слушал. Он смотрел в хитрющие зеленые глаза мальчишки на щите, и ему в самом деле почему-то становилось легче на душе. В самой никчемности и непрактичности этого плаката чувствовалась та веселая беспечность, которой ему так не хватало сейчас.
«А почему бы и нет? – подумал он. – Хоть живое что-то…»