Ловец облаков
Шрифт:
Всякая выстроенность условна. Музыкальное развитие сочиняется, а в обычном-то, реальном времени, как в детской игре — где вдруг застанет тебя команда: замри, там и замрешь. Ты все-таки до конца не можешь обойтись без сочинительства. Нет, это тебе не в укор. Сказано было сразу: для таких, как ты, прожитое не вполне пережито, пока не преобразится в мозгу, в душе, не проявится в словах, как скрытый, поначалу нераспознанный негатив. Может, это для чего то и нужно. Может, упорядоченность, завершенность сочиняются не просто для удобства, для приятного утешения. Может, вообще нет никакого природного чувства жизни вне искусства.
Как это нет? А любовь?
И ее, если хочешь, можно считать одним из порождений искусства. В отличие от секса.
Нет, а животные? Они ведь тоже могут умереть от любовной тоски.
Может, эта способность делает их больше, чем просто животными, кто знает. Люди ведь тоже не сразу стали собой. Ладно, хватит теоретизировать. Струйка-то иссякает,
Как это иссякает? Подождите… подожди. Я как-то совсем растерялся… Господи! Все держу в уме главное-до главного еще не дошел. Я ведь… как же это сказать словами… был не совсем целым, пока не соединился с ней. Мне надо еще соединиться с ней. С ней ведь была еще целая жизнь.
С ней, ну конечно. Опомнился! Целая жизнь! Нет, самое большее — несколько мгновений, уже не минут, напоследок, если хочешь, на выбор.
Что значит на выбор? Как я могу выбрать?
Тоже верно, сам ты не можешь. Да и какой тут выбор? Наугад, как соединится.
Это?.. Не вижу, но чувствую прикосновение. Это она?
А кто же? Держит тебя на одной ладони.
Меня? На одной ладони?
Купает тебя в ванне, приподняла в воде. Весу то в тебе, как в ребенке, усох. Хорошо, что теперь уже не можешь себя видеть. И двигаться сам не можешь. Но что-то, значит, чувствуешь?
Чувствую. Еще как чувствую! Прикосновение ее руки… музыка счастья. И как же она прекрасна! Крапинки на серо-зеленой радужине, белая засохшая корочка на губе…
Ну, это не сочиняй. Ты же не видишь?
Ее вижу. Не знаю как, но вижу. Наверное, еще с тех пор, как мы мчались по соседним путям, друг против друга. Надо было только ее найти, встретить. Всего уже не повторишь, это невозможно, что ж… Главное, я с ней. И опять ее так хочу. Она это может видеть?
Стариковская эротика, этого еще не хватало! Чего у тебя видеть то?
И слышать меня сейчас не может? Мне так хочется бормотать ей на ухо всегдашние свои глупости.
Ну, бормочи, как сейчас, найдем способ ей передать.
Не через тебя же.
Меня то чего стесняться?
Все таки. Этого так просто не повторишь. Ты лучше мне объясни, как это возможно сейчас? Такая полнота… чувство счастья?
Знаешь, лучше без объяснений. И понять не старайся. Ты не был бы счастлив, если бы понимал. Все. Пора кончать.
Еще немного… совсем немного. Она мне говорила: не сдерживайся… Нет, еще хоть мгновение…
Теперь действительно все. От тебя бы зависело — никогда бы не кончил.
Я понимаю, я понимаю. Что делать? Без конца ничего не бывает. Не задержать. И запечатлеть почти ничего не успел. Да ведь и это исчезнет. От моей памяти, от меня самого не останется ничего, я понимаю. Но вдруг исчезнет все-таки не совсем? Я слышал, есть предположение: что-то все-таки остается.
А, вот о чем ты! Есть, в самом деле, о чем горевать. И чем тебя утешить, не знаю. Вроде бы со всем можно смириться. Собственная смерть неизбежна, к этому приходится привыкнуть. Тем более есть шанс, что это еще не конец, некоторые действительно утверждают, что после смерти можно как то продолжить существование, пусть хотя бы в виде неопределенной энергии. Этакого неясного облачка, растворенного среди прочих. Какой то смысл в этом можно вообразить. Что-то, как ты мечтаешь, все-таки остается. О твоих сочинениях помолчим, но хоть что то. Хорошо, пусть и самой на шей планете рано или поздно придет конец, она осты нет. Останутся другие — потомки догадаются, приду мают, как куда нибудь перебраться. Да? Но есть, оказывается, угроза нешуточная: недавно ученые, говорят, установили, что через двадцать три миллиарда лет прекратит существование сама Вселенная. Как возникла она однажды в результате Большого взрыва, так и кончится. Лопнет. Совсем исчезнет. Всего через двадцать три миллиарда, представь себе. Это уже совсем непонятно как вынести. Зачем же тогда все?
Пристыдил. Умолкаю.
И то хорошо. Считай, нет в жизни результата большего, чем ее содержание, все, чем она была наполнена. И смысла в ней нет, кроме того, что удается породить, если постараешься. До последних мгновений. Может, под самый конец что-то еще и откроется.
Да, да… Иногда как будто возникало. На мгновение.
Ну, тоже, считай, уже что-то. Давай на этом и завершим.
Подожди. Я хочу сказать… я тебе благодарен.
Да ладно, не за что, это все ты. Это тебя надо благодарить.
Подожди, я еще хочу спросить…
Нет, хватит. Времени больше нет. Отключаем.
Ощущение света на оболочке, еще не развившейся в глаз. Глаз, как посторонний пузырь, проплывает отдельно, болтаясь на кровавом оборванном стебле, в зрачке перевернутое небо с растущими вниз деревьями, крохотный зародыш вещества увеличивается, наращивает вокруг себя плоть, мягкую, нежную, с кожей, пропитанной белым молоком и пахнущей им, возникшее из ниоткуда тело колышется, разрастается и тут же теряет очертания, обвисает, мертвеет, морщится, пропадает среди других таких же, но все вместе продолжает существовать
Сеанс окончен.
Ловец облаков
Г.Э.
Не совсем понятно, что произошло с Иннокентием в тот день, когда он в городском клубе сорвал выступление заезжего гипнотизера. Отец, словно предчувствовал, не хотел ему даже давать на билет деньги, но не сумел убедительно объяснить, почему стоило бы держаться подальше от разных сомнительных шарлатанов, которые заставляют людей забывать себя, бить на своем лице несуществующих комаров или ползать по полу, подбирая несуществующие монеты, на потеху гогочущей публике — и ведь хорошо, если не хуже, если вдобавок не устроят какую-нибудь пакость, не опозорят, например, перед девушкой… Но тут Семен Григорьевич почувствовал, что заныло свое, давнее, не зажившее, оказывается, воспоминание. У сына девушки еще не было, это он знал, хотя парню уже пора было дарить бритву, чтобы убирал со щек прозрачную мягкую поросль. Просто не пустить такого в клуб было нельзя, да деньги ему все равно бы дала мама. Чего Семен Григорьевич опасался, он точно сказать не мог. Он вообще не был уверен, что вполне понимает сына. Кеша целыми днями уединенно рисовал что-то на чердаке, он занимался в художественной студии при клубе, но своих работ дома не показывал. Отец лишь случайно увидел однажды его акварель. «Что это? — не понял. — Дерево? А я думал, облако. У дерева же должны быть ветки, листья. И оно должно откуда-то расти, должно отбрасывать тень». Насмешки в этих словах не было, разве что добродушная снисходительность провинциального фотографа, старающегося поспевать за временем, к устарелому рукоделию. Семен Григорьевич служил в городском ателье, с недавних пор увлекся цветной фотографией, с трудом добывал химикаты, первые опыты уже выставил на витрине. Там были не только портреты, но и пейзажи с настоящими, узнаваемыми деревьями. Приходя по утрам в свое заведение, он сам каждый раз восхищенно задерживался перед этим цветным великолепием, которое, что ни говори, обесценивало кустарные попытки изобразить реальность неточной кисточкой. Когда время спустя разорванная акварель была обнаружена в мусорном ящике, Семен Григорьевич немного смутился, потом даже встревожился, узнав, что сын вообще перестал ходить в студию. Выяснилось, правда, что там просто заболел преподаватель. С парнем требовалась осторожность. Договорились, что Кеша, раз уж ему любопытно, просто будет сидеть в зале, только с коварным взглядом гипнотизера встречаться не будет.
Ничего интересного на представлении поначалу не оказалось. Суетливый лысый толстячок в бархатной куртке цвета неспелой тыквы долго забавлял публику рассказом, как он в здешней гостинице азартно охотился на клопа, который полночи не давал ему спать, никак не мог выследить, наконец все же, как говорится, прижал его к ногтю (сцены охоты сопровождались картинным показом). «Но если бы вы знали, сколько родственников сбежалось на похороны!» — в ужасе обхватывал он пятернями лысину и отирал с нее пот большим клетчатым платком. Зал откликался покладистым смехом, Иннокентий неуверенно улыбался. До него многое доходило не сразу, особенно юмор, он знал свою слабость, над ним недаром то и дело смеялись, а тут его еще отвлекала беготня суетливых зайчиков, которых блестящая лысина как будто отбрасывала на стены. Когда вслед за лысым на сцену вышел сухощавый, вытянутый в длину человек в черном фраке, с лицом пожилого кузнечика, Иннокентий забыл про настороженность. Он попробовал вначале найти на стене отблеск от черной лакированной туфли, но увидел, что шнурок на туфле развязался, и стал ждать, пока гипнотизер споткнется. Блестящий никелированный шарик на конце жезла, который тот зачем то демонстрировал залу, показался знакомым — это была елочная игрушка, она лежала у них дома между оконными рамами на грязной вате среди дохлых мух. Вата разбухала, становилась подвижной, мухи, слетев, затерялись мелкими птицами среди переменчивых живых облаков. В невесомости плыла вместе с ними вишня в белой кипени у крыльца знакомого, но не совсем узнаваемого дома, будка собаки Мальвы и сама собака — маленькая, сказочно синяя тучка; вытянутой чередой плыли дома и сады сияющей улицы; на зеленом облаке полулежал сосед-алкоголик, подперев рукой сизую щеку, надвинув на лоб кепочку-восьмиклинку и мечтательно выставив вверх колено…