Ловец облаков
Шрифт:
Музыка ли пропустила такт, сердце ли пропустило удар? Он замер, жмурясь от солнца. Растрепанное сияние в волосах пронеслось перед глазами — воспоминание восхищенного детства, только теперь оно было золотистым. Лицо удалилось, стало вновь приближаться, затененное против солнца. Девушка сидела в легкой расписной лодке, одной рукой она держалась за качельный канат, другой подносила к губам зеленого пластмассового дракона. Из раскрытой пасти выдувались не пузыри — мелкая мыльная пена.
— Не получается, — встретила она взгляд Иннокентия. — Бракованный, наверное. Может, попробуешь?
Он не сразу сообразил, пропустил лодку мимо, запоздало попробовал удержать канат и чуть не упал, утерял равновесие, неловко выронил доску. Порыв ожившего воздуха подхватил лист газетной обертки, он взметнулся вверх и там зацепился, обвил веревку, затрепетал на
— Ты что, немой? — прыснула девушка, снова приблизясь. Движение уже затихало. — Раскачай меня теперь посильней. Одной трудно. А лучше садись сюда сам. Что там у тебя? Дай подержу.
Он передал ей доску, сел напротив. Лодка, расписанная мальвами, подсолнухами и васильками, качнулась с готовностью. От толчка ли, от движения ли воздуха, от накопленного ли дыхания из раскрытой пасти дракона вдруг сам собой стал выдуваться пузырь. Он рос, наливаясь переливчатой радугой. Газетный парус напрягался, трепетал над снастями.
— Ух ты! — восхищенно смеялась девушка, разглядывая перед собой доску, расписанную Иннокентием. Лунные облака на ней преображались под ее взглядом. Засветилась сначала кромка, другая, растворился ночной туман, золотистое сияние заставило жмуриться зубастого длиннолицего бородача. Смех ее похож был на птичье пение. Пузырь уже устремлялся вверх, увлекая за собой лодку, и вот, наконец, высвободился из пасти дракона, оторвался, поплыл по небу среди таких же радужных облаков. Переливчатые, полупрозрачные, они стали заполнять синеву. Качели больше не надо было раскачивать, лодка колыхалась на волнах музыки, на басовитых придыханиях геликонов, над цветником разноцветных флажков внизу, над корзинами, полными алой брусники и темно красной клюквы, пунцовеющих яблок и желто-зеленых груш.
Они плыли под белым парусом среди сияющих айсбергов и хребтов. Навстречу пронеслось облако, полное птиц, поющее их голосами. Приблизилась в подвенечном платье вытянутая в длину невеста, девочки-подростки робко поддерживали за ней фату, прозрачные слюдяные стрекозиные крылья трепетали, переблескивая, за их спинами. Фата растягивалась в длину, становилась все бледней и где то уже вдали таяла. Едва различимый самолет добавлял в небо все новые четкие росчерки, кувыркался, выделы вал среди облаков фигуры — восторженный жаворонок, серебристая точка.
Ее звали Вероника, она жила самостоятельно, зарабатывала на жизнь мелкой торговлей, не доучившись на биолога в педагогическом институте. Получала у хозяев-оптовиков пластмассовые игрушки и украшения, лубяные изделия местных кустарей, дешевую бижутерию, добавляла и свои поделки: плетеные браслеты из цветных проволочек, ожерелья из лакированных абрикосовых косточек, всякую нехитрую чепуху. Теперь она стала выносить на продажу и доски Иннокентия. Он переселился к ней, в дом, удивительно похожий на родительский, такой же деревянный, уже покосившийся. Дощатый сортир во дворе был точно с таким же оконцем, вырезанным в виде сердца; даже трещины и разводы на когда-то беленом потолке складывались в очертания тех же танцоров, которые не раз переходили, кружась, на его рисунки, и пятна сырости на обоях становились в сумерках фигурами тех же играющих в чехарду гномов, разве что успевших переменить позы. Только этот дом был отгорожен глухим высоким забором от улицы, на которой оставался в одиночестве, как остров, среди пятиэтажных панельных новостроек. Уличная колонка у самой калитки была оставлена пока специально для него, но строительные краны подступали уже совсем близко, предупреждая о неминуемом скором сносе.
В училище Иннокентий просто перестал ходить, Вероника вразумить его не смогла; приказ об отчислении пришел на адрес прежней хозяйки. Соученики вряд ли заметили его исчезновение, а если бы их спросили о нем, не сразу смогли бы вспомнить, кроме не определенного: а, этот! — и лишь после некоторого усилия добавили бы: который кашлял, когда рисовал гипсы. Он до сих пор ни с кем, в сущности, не соприкасался по-настоящему, если не считать родителей, да еще, может, собаки. Вероника считала, что сама легко относится к жизни, но с ним она могла ощущать себя старшей не только по возрасту. Без нее он бы не вспомнил, что нужно сообщить родителям свой новый адрес, она помогла ему сочинить объяснение, почему он не может приехать на зимние каникулы, не огорчая их преждевременной правдой. Ей нравилось им по-матерински руководить. Она купила ему рубашку василькового цвета, красиво подстригла русую бородку, но волосы укорачивать не
Оставаясь без нее целый день дома один, Иннокентий заглушал работой беспокойное чувство, в котором сам себе не отдавал отчета. Краски, заготовки для досок, все необходимые материалы Вероника обычно добывала сама. Все работы этого недолгого счастливого периода отмечены были неизменным присутствием облаков, многоцветных, живых, подвижных. Вновь и вновь проплывали среди них те же дома и сады, что восхитили его когда-то на сеансе гипнотизера, знакомый алкоголик возлежал на том же зеленом облаке, собака с глазами восточной красавицы плыла навстречу серым щенкам, как темно-синяя тучка. Под облачными парусами плыли над крышами, над ярмарочными качелями и шарами корзины, полные ягод, плодов и цветов. Музыканты выдували из труб радужные пузыри, в них отражались окна с бегониями в горшках, удивленные круглые глаза пролетающих птиц. На мягкой сугробистой скатерти неровно расставлены были тарелки с варениками, сквозь тонкое тесто просвечивал где комковатый творог, где бледно лиловые вишни. Из чердачного слухового окна по пояс высовывался кто-то удлиненный, козлобородый, чтобы снять с взъерошенного, похожего на курицу облака желтых цыплят; внизу их дожидалась беспокойная дородная мать. На веревках между столбов, как праздничные флаги, плескались наволочки и простыни, штаны и рубашки; перекрученная после стирки простыня проливалась сверху узким дождем. Перистыми облаками расцветали на высоких небесных стеклах разводы зимних узоров, рыхлая снежная баба таяла среди них, вместе с ними.
А вот Вероника появлялась на досках редко, и то как бы помимо его желания. Танцующая девушка нечаянно приобретала с ней сходство, золотисто просвечивала фата пролетающей невесты, и в воздухе появлялся запах мандариновой свежести — он исходил от картины, как исходил от ее кожи. Эти работы Иннокентий пытался от Вероники припрятать, он их продавать не хотел. Зато для себя рисовал ее бесконечно. Если под рукой не оказывалось пригодной бумаги, он мог рисовать на чем угодно, пренебрегая наставлениями Федорчука, хоть на картонных упаковочных коробках, на фанере, на старых рулонных обоях, на дверцах белого кухонного шкафа.
Вероника вначале его работами восхищалась, особенно когда дни бывали удачные, кто-то покупал и хвалил его доски. Хотя и легко признавала, что в живописи не понимает. Но сама себе на его картинах нравилась редко, они все чаще стали вызывать у нее раздражение. «Это я? — фыркала, морщась, не желая узнавать себя на очередном листе. — Какая-то всклокоченная ведьма». Конечно, человек более понимающий, чем Иннокентий, сделал бы поправку на дни, когда она просто не могла быть с ним и начинало раздражать все: неустроенность быта, плохо протопленная и слишком быстро остывавшая печка, ветер, задувавший сквозь щели, которые приходилось закрывать листами картин, прикрепляя их кнопками к стене. Но, может, дело было еще и в том, что взгляд, поначалу восторженный, понемногу трезвел, как трезвеет неизбежно после достаточно долгой совместной жизни.
Иннокентий виновато смотрел на свои работы ее взглядом, и сам видел в них уже не то, что недавно. Он все больше понимал, что не только на фотографиях отца одно и то же лицо могло оказаться разным. Лица меняются в зависимости от освещения, настроения, погоды, бывают разными утром и вечером. Картину тоже можно видеть каждый раз, точно впервые, не узнавая. Расположенный, любящий взгляд откроет на ней не то же, что взгляд равнодушный, непонимающий, неприязненный. Хуже всего было другое: с некоторых пор Иннокентий стал замечать, что с его работами что-то действительно происходит. Он начинал обнаруживать на них очертания, фигуры, подробности, которых рисовать не собирался — они сами вдруг возникали непонятно откуда, из нечаянных натеков, совмещения красок, из складок местности, из переливов листвы на ветру. Не говоря о своеволии облаков: они продолжали на картинах жить своей, непредвиденной жизнью, в них постоянно что-то менялось, исчезало и появлялось снова. Можно было предположить, что Иннокентий просто забывал нарисованное, а потом удивлялся, не узнавал. Он знал за собой эту особенность памяти, позволявшую каждый раз заново восхищаться знакомыми, но, оказывается, забытыми стихами. Или, может быть, неправильно составленные краски, просыхая, так быстро начинали меняться?