Ловушка уверенности. История кризиса демократии от Первой мировой войны до наших дней
Шрифт:
Для демократических стран это были очень плохие вести. Но нет худа без добра. Они означали, что больше нет причин для другого опасения западных союзников, боявшихся того, что большевики подорвут готовность западного населения сражаться. Брест-Литовск показал со всей ясностью, почему демократии должны были продолжать борьбу – чтобы не оказаться жертвой такого мирного договора. Британский интеллектуал, социалистка Беатрис Уэбб через несколько дней после того, как были объявлены условия русской капитуляции, написала в своем дневнике: «Толстовцы [т. е. пацифисты] будут и дальше слепо и фанатично отстаивать мир любой ценой. Но люди, которые верят в демократическое равенство между людьми и расами, будут все больше за то, чтобы продолжать войну» [Webb, 1952, р. 115–116]. В тот день, когда в августе 1914 г. эта война была объявлена, Уэбб в своем дневнике призналась: «Самым лучшим исходом стало бы, если бы каждая страна потерпела полное поражение и ни одна не вышла бы победительницей.
Перспектива катастрофы дала демократическим странам новое чувство цели, которое помогло пренебречь некоторыми различиями, существовавшими между ними. Вильсон ускорил отправку американских войск и на время отложил свои мирные планы. Русская катастрофа прояснила, что именно стояло на кону. Однако за эту ясность пришлось заплатить определенную цену. Более тонкие различия были потеряны. Больше не было возможности проводить различие между краткосрочными целями демократии и ее долгосрочными перспективами. Выбирать между ними теперь не имело никакого смысла: если демократия не сможет продержаться ближайшее время, ее долгосрочные перспективы будут иметь чисто теоретическое значение. Кроме того, все сложнее было фиксировать еще одно различие – между поведением демократий и их врагов, различие, на важности которого настаивал Ллойд Джордж. Это была тотальная война, в которой надо было добиться окончательной победы, а потому провести различие между участниками войны было сложно. Демократия все больше выглядела автократией, а, возможно, все было наоборот. Союзники и Центральные державы подражали друг другу, применяя цензуру, пропаганду и массовую мобилизацию населения.
Война стала состязанием не только между военными машинами, но и между машинами пиара. В значительной части борьба шла за то, чтобы убедить гражданских исполнить свой долг и приобрести военные облигации. В начале 1918 г. немцы выпустили восьмую серию облигаций, необходимую для финансирования военного наступления, которое, как заявил немецкому народу Людендорф, принесет им окончательную победу. Успешность военных займов, по словам Людендорфа, «докажет нашу волю к власти, которая является истоком всего». Американское казначейство ответило большой рекламной кампанией, убеждая американских граждан профинансировать войну, отдав на нее все возможные средства, что стало прелюдией к распродаже третьего выпуска «облигаций свободы» в апреле 1918 г. Комиссия по общественной информации (Committee on Public Information, CPI) (недавно созданное подразделение американского правительства, ведавшее пропагандой) цитировала в своих обращениях к американскому народу слова Людендорфа, заявляя, что нужно «доказать нашу волю к власти… Неудача с одним-единственным выпуском государственных облигацией для Америки станет хуже катастрофы на поле битвы» (цит. по: [Macdonald, 2003, р. 404]). Рекламщики из CPI лезли из кожи вон, всеми силами подчеркивая, что демократия должна быть такой же суровой, как и автократия, если она желает разгромить последнюю. «Я – Общественное Мнение, – было написано на одном плакате с рекламой облигаций свободы. – Все меня боятся! Если у вас есть деньги, чтобы купить, но вы не покупаете, я сделаю так, что вам здесь будут не рады». Это как раз и была тирания большинства в стиле Токвиля, привлеченная государственными пропагандистами, для того чтобы большинство делало то, что ему говорят.
Такое сплавление двух конкурентных политических систем было замечено и с той, и с другой стороны. Рэндольф Борн, самый красноречивый критик Вильсона из числа американских левых, сетовал на то, что американская демократия германизировалась. К 1918 г. дядя Сэм стал еще одной версией идеализированного Vaterland. «Люди, участвующие в войне, – писал Борн, – снова стали в самом что ни на есть буквальном смысле послушными, почтительными, доверчивыми детьми, переполняемыми наивной верой в величайшую мудрость и всесилие взрослого, который о них позаботится» [Bourne, 1992, р. 364]. Это, по его мнению, была уже не демократия. Это был паллиатив, созданный для того, чтобы люди молчали, пока кто-то другой решает за них их судьбы.
В то же время в Германии романист Томас Манн жаловался на то, что немецкое государство американизируется. Оно превращалось в еще один массовый политический режим, со всеми прилагающимися к нему хитростями и глупостями. «Только массовая политика, демократическая политика, – писал Манн в начале 1918 г., – т. е. политика, которой мало дела до высокой интеллектуальной жизни нации, возможна сегодня, – вот что поняло правительство немецкого Рейха за время войны» [Mann, 1985, р. 180]. Манн с презрением относился к идее о некоем будущем «демократическом мире», который он считал очевидным абсурдом. «Народное правление гарантирует мир и справедливость? – спрашивал он с насмешкой. – Самая верная защита мира – это “демократический контроль?” Хотел бы я знать… Разве вы не видели, как в августе 1914 г. толпа в Лондоне плясала вокруг колонны Нельсона?.. Ответственность!» [Ibid., р. 271]. И в то же время он не сомневался в том, что демократия станет главным трендом будущего. Но что она значит? «Аферы, скандалы, политико-символические конфликты былых времен, величественные кризисы, которые воспламеняют бюргера, пускающегося то в один пляс, то в другой, каждый год новый, – вот какой она у нас будет, вот как мы будем жить каждый день» [Ibid., р. 223]. Демократия станет победителем в этой войне, но лишь потому, что война превратила политику в огромную пустую головоломку.
Поворот на 180 градусов
Одну вещь Манн считал невозможной – что Германия может действительно проиграть эту войну. Демократия в конечном счете должна одержать победу, но не на поле битвы. Как и для многих немецких националистов, на начало 1918 г. худшим сценарием для Манна был бы какой-нибудь мирный договор, сварганенный на основе дурацких 14 пунктов Вильсона. После капитуляции России возможность военного поражения стала немыслимой. Она казалось как никогда далекой, и 21 марта Людендорф начал весеннее наступление. Впервые за всю войну у Центральных держав на западном фронте было больше дивизий, чем у союзников. Эта концентрация сил позволила немецкой армии прорвать британские и французские линии. Союзники несли серьезные потери в боях, которые были кровавыми даже по меркам этого ужасного конфликта. Несколько недель ситуация оставалась настолько отчаянной, что британский фельдмаршал Дуглас Хейг отдал знаменитый приказ: «Стоя спиной к стене и веря в праведность нашего дела, каждый из нас должен драться до последнего». Культ всезнающего Людендорфа вырос еще больше. Издание «The New Republic» сказало о нем: «Никогда с самого начала войны немцы не казались такими сверхчеловеками, как в этот момент» (1918. April 27).
Однако в марте и апреле немецкому наступлению был поставлен заслон. Правда, это был еще не конец. В мае немцами было начато новое наступление, и вскоре они подошли к Парижу. Парижане бежали из своего города, а в Лондоне распространялись слухи о заговоре и паранойя. Пораженчество, казалось, витало в воздухе, и вину за него спешили возложить на анархистов и гомосексуалистов. В США серьезно рассматривали возможность отложить промежуточные выборы, назначенные на ноябрь, чего никогда раньше не случалось (даже во время Гражданской войны). Пессимисты начали задаваться вопросом о том, не закончена ли игра. Оптимисты надеялись на то, что союзники продержатся год или больше и тогда, быть может, в 1919 г. или, скорее, в 1920-м они переломят ход событий, когда свое слово смогут сказать американские людские и материальные ресурсы.
Но затем в июле произошел поворот на 180 градусов, возможно, наиболее драматичный в истории современных войн. Быстрота немецкого разгрома стала сюрпризом для обеих сторон. Людендорф наверняка просто не мог в него поверить. 8 августа его войска потерпели самое большое поражение за всю войну, потеряв 30 тыс. человек в Битве при Амьене. Людендорф окрестил ее «черным днем немецкой армии» и вскоре впал в отчаяние. Через несколько недель все увидели в мастере стратегии простого обманщика: когда его военное наступление не смогло привести к решающему прорыву, выяснилось, что у него нет плана Б, он мог предложить только бессмысленное повторение плана А. В сентябре у него случился нервный срыв, и он был вынужден отправиться в санаторий, где доктора порекомендовали ему, чтобы взбодриться, петь народные песни. Но это не помогло.
Но если военные руководители Германии были не готовы к поражению, точно так же демократические лидеры Запада были не готовы к победе. Даже в сентябре стратеги по обеим сторонам Атлантики цеплялись за планы, которые предполагали, что война продлится по крайней мере до 1919 г. и, может быть, даже до 1920-го, когда вступившие в действие американские силы покажут наконец, на что они способны. Никто не хотел, чтобы американскую военную машину, которая только начала раскочегариваться, вырубили раньше срока. В конце сентября была выпущена четвертая серия облигаций свободы. Общественные митинги, собиравшиеся для рекламы этого выпуска, стали самыми большими по численности, и пропаганда не щадила сил, то и дело подчеркивая, что судьба демократии висит на волоске. Борьба не на жизнь, а на смерть для демократии продолжалась, словно бы на нее никак не повлияло то, что немецкая автократия уже билась в предсмертных судорогах.
Существует известное клише истории XX в.: удивительный поворот в войне, случившийся в 1918 г., был для немцев слишком серьезным ударом, с которым они так и не смогли справиться, а потому он стал источником легенды о предательстве, сложенной впоследствии. Как могла армия, которая, как им говорили, вот-вот выиграет войну, внезапно ее проиграть, если только ее не предали евреи и социалисты? Однако осознать скорость развала Германии было сложно и победителям. Как демократии, которые в конце весны были в полном замешательстве и которые продемонстрировали все свои обычные слабости – нерешительность, склочность и едва ли не отчаяние, – смогли добиться к осени столь решительного господства? На этой стороне тоже появилось искушение найти какое-нибудь скрытое объяснение.