Лубянка, 23
Шрифт:
Совсем недавно посмотрел на нашем свободном нынче, как птица, как вольный казак, телевидении передачку о сварах в коммунальной московской квартире и подумал, что, возможно, не надо было расстреливать Берию, а также, немного позднее, лишать всех почестей и кремлевских пайков Маленкова и Ворошилова, а поместить бы их всех годочков этак на пять в настоящую коммуналку человек на двадцать, с одной уборной и забитой столами и шкафчиками кухней, с отдельными для каждой семьи электросчетчиками и звонками на входной двери, с очередностью на мытье полов и тщательными подсчетами количества телефонных разговоров каждого жильца… Хотя нет: мы с женой жили около десяти лет в подобной квартире у Сретенских Ворот — двадцать с лишним жильцов, восемь комнат, стойкий запах мочи с лестницы — и до сих пор вспоминаем те годы без особых сожалений.
Множество друзей, школа, частные уроки, новые знакомые. И среди них приятной внешности
В близком кругу его называли Жека или Джек, и почему-то мне сразу пришли в голову первые строчки из поэмы «Трагедийная ночь», которую мы проходили еще в школе. Написал ее так называемый комсомольский поэт Александр Безыменский. Трагедийного в ней, насколько могу припомнить… Нет, если по-честному, не могу, потому что не читал; знаю только: она была о строительстве Днепровской плотины, а начальные строчки такие:
«Лонг лив революшн!»* — сказал человек,
По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек…
Поскольку я к тому времени уже с отличием окончил факультет английского языка, то мог, не без злорадства, отметить, что автор допустил в этих строчках ужасную ошибку: то, что «по-нашему Яков» — «по-ихнему» совсем не «Джек», но «Джейкоб»; а «Джек» — уменьшительное от «Джон», что по-нашему «Иван». Вот так… А еще я уже знал тогда грубовато-остроумную эпиграмму на Безыменского, ее поведал родственник Жанны, изредка бывавший у них в доме, — известный в ту пору художник-карикатурист Иосиф Игин. Прочитанную эпиграмму он сопроводил молниеносно нарисованным портретом поэта, вполне отвечающим тексту:
Волосы дыбом, зубы торчком —
Старый му…к с комсомольским значком.
(Впечатление от первой встречи с художником было, помнится, немного подпорчено тем, что оба мы хлебнули лишнего, наговорили друг другу колкостей и чуть не полезли в драку, но были своевременно остановлены Жанной и ее родителями, после чего Игин вскоре ушел, не прощаясь, а я, переполненный обидой и вином, остался ночевать в их гостеприимной комнате, за перегородкой, где и был на следующее утро застукан внезапно пришедшим — с очередной попыткой примирения — Яшей. К счастью, тот с кулаками не бросался, но был явно недоволен моим присутствием, что не помешало ему, узнав о нашей не понятной ни для кого ссоре с Игиным, рассказать бытующую хохму насчет людей с фамилией Гинзбург. Так вот знайте, что евреи делятся на Гинзбургов и не-Гинзбургов. Гинзбурги, в свою очередь, делятся на Гинзбургов явных и тайных: к примеру, писатель Лагин (Лазарь Гинзбург) или художник Игин (Иосиф Гинзбург). И вообще, добавил Яша, если в столовой дома отдыха творческих работников объявляют: «Гинзбурга — к телефону!», встает ползала. То, что он сообщил, — во всяком случае, о Лагине и об Игине — чистая правда, однако отец Жанны остался не слишком доволен шуткой, не говоря вообще о приходе Якова, и тот это почувствовал, а также что Жанна не расположена оказывать ему особых знаков внимания, и потому вскоре тоже удалился обиженный. А я опять остался…)
Но вернемся к Жене Рубинскому, которого, между прочим, после убийства президента Кеннеди в 1964 году стали сразу называть Джек Руби — по имени одного из фигурантов этого оставшегося неразгаданным дела. Впрочем, сам Женя мало интересовался политикой, у него были другие заботы — служба, беспокойство о расширении круга людей, кому он мог бы оказать посильную (и не обязательно бесплатную — жить ведь надо) юридическую помощь, уход за матерью, которая часто болела и с кем Женя был неизменно терпелив, ласков, даже нежен. А еще он не оставался
— Кого?
Как я и рассчитывал, Женя отнесся к проблеме серьезно и ухватил сразу без дополнительных разъяснений, чего мне надобно.
Только не подумайте, что я стал разжевывать, кто был главным виновником того, что пришлось обратиться к его помощи, — он ведь знал Римму через Зою, с которой работал, и к чему лишние пересуды? (Эх, Римма, Римма! На что меня толкаешь!..)
Как и следует хорошему адвокату, в которого он вскоре превратился, Женя не любил откладывать дело в долгий ящик и через несколько дней уведомил меня, что в ближайшую пятницу мы идем в ресторан с двумя актрисами, Тамарой и Ладой. Из актерского сословия я к тому времени был знаком (лично, не по театральной программке) лишь с Володей Гореловым (как он играл дАртаньяна, а впоследствии кардинала Ришелье в Московском ТЮЗе!), с Марком Бруком (еще не ставшим «Мировым и Новицким») и с эстрадным конферансье, жутким красавцем и прохиндеем Кириллом Ледовским. Но ни один из них, разумеется, не мог удовлетворить мои потребности, поскольку в сексуальных отношениях я твердо придерживаюсь общепринятого направления. С актрисами же дела еще не имел, а в силу природного скепсиса (и, возможно, чрезмерного самолюбия) никогда не ставил их на пьедестал и не возводил в предметы культа. (Это распространялось и на актеров, разумеется, а также на политических деятелей. Да и вообще на всех жителей Земли.)
Что ж, актрисы так актрисы. У них ведь наверняка все то же, что и у женщин других профессий.
И вот мы в ресторане «Узбекистан», недалеко от Жениного дома, и с нами приятная простоватая блондинка Тамара (впоследствии знаменитая народная артистка) и темноволосая, с точеными чертами лица и необычайно изящной фигурой, Лада. (Впоследствии совершенно сошедшая с театральных подмостков, несчастная и больная мать-одиночка.) Ресторан мне хорошо знаком: вон за теми столиками мы неоднократно сиживали с Дифой, с Риммой, а также с Гургеном, Эльханом, Аликом. И уже не раз видел я здесь это же меню в красной обложке, внутри которой чьей-то не слишком твердой рукой выведено четыре стихотворных строки, приписываемых Пушкину: «Ну, как не вспомнить без улыбки те дни блаженства моего, когда все члены были гибки, за исключеньем одного…» И здесь же однажды к нам подсел подвыпивший узбек, провозгласивший тост, запомнившийся мне почему-то на всю жизнь (возможно, своей простотой): «Выпьем за все хорошее, а все плохое пусть атарвется!» (Увы, не «атрывается».)
Однако в этот вечер мне было как-то не по себе. Отчего — объяснить не мог, даже после того, как все окончилось явно не в мою пользу. И виноват был я, только я — потому как сидел со скучающим мрачным видом, предоставив Жене занимать дам (что он успешно делал). Не переломили моего настроения несколько рюмок коньяка и даже то, что наши спутницы категорически отказались от спиртного, сославшись на завтрашнюю утреннюю репетицию, что делало нас с Женей более платежеспособными и снимало опасение, что придется, чего доброго, оставлять в залог администратору кабака паспорт, часы или… а больше, впрочем, и нечего. Лада, я видел, тоже замкнулась, но я уже ничего не мог с собой поделать: мне было так скучно, так неинтересно — как, быть может, принцу Гамлету в обществе Полония (да и в обществе Офелии тоже) или как бывало мне, школьнику, на некоторых наших вечеринках, когда я отходил куда-нибудь к окну или к пианино и стоял там, как вкопанный, а закадычные друзья время от времени подходили и спрашивали, что случилось. А я и сам не знал.
Впрочем, сейчас догадка меня посетила: из-за Риммы, конечно. Из-за нашего разрыва. Однако признаваться в этом, даже перед собой, не очень хотелось.
Когда вышли из ресторана, Женя сказал, что пойдет проводить Тамару. Мне предстояло сделать то же с Ладой, но она пробормотала, что не надо, и быстро зашагала к трамвайной остановке на Трубную. Я поспешил за ней, мне взбрело в голову, что как порядочный человек я обязан доставить женщину до дома, загладив тем самым свое дурацкое поведение за ресторанным столиком. Те несколько минут, что я трусил позади нее до площади, я не переставал бормотать ей в спину, что сам не знаю, чего со мной сегодня, пусть не обижается, к ней это никакого отношения не имеет. Честное слово… Лада лишь дергала головой и продолжала идти, не оборачиваясь. Подошел трамвай, и она, входя на площадку, еще раз сказала, чтобы я себя не утруждал. Но я «утрудил», влез за ней и в полупустом вагоне не без удовольствия смотрел на ее красивое обиженное лицо и снова бубнил что-то бессвязно-извиняющееся. Слава богу, ехать было недолго, всего до Покровских ворот, и оскорбленное самолюбие не успело во мне взыграть. А в Ладе оно не остывало. С тем же каменным лицом она молча кивнула, когда я дотащился за ней до ее подъезда, и исчезла.