Лука
Шрифт:
Из всей беспрестанно приходившей к нему корреспонденции - по почте или всяким иным способом - Лука более всего внимательно прочитывал Декановы письма, справедливо предполагая в них особенно важные наставления для своей ежедневной руководительской и научной деятельности, а последнее Деканово письмо так и вовсе, бывало, перечитывал не по одному разу в день, обязательно поражаясь всем непринужденно развертывающимся в нем духовным глубинам и иногда только немного сожалея, что и сам он не может тоже ответить покойному Декану письмом и, может быть, сообщить тому о своих значительных и противоречивых чувствах. Он еще часто вспоминал из последнего письма - из всей его моторной и многоцветной стихии - одну фразу, неожиданно оставившую в его памяти волнующий отпечаток; соображения его были обстоятельны, серьезны и всесторонни.
Однажды Лука, вставши из-за своего стола, подошел к стенке (ближайшей из них тогда в кабинете и возле которой стояли широкие, неизмеримые стеллажи со столпившимися на них тяжелыми учеными фолиантами) и несколько раз уверенно постучал в стену костяшками пальцев. Он и сам бы не мог потом точно сказать, на что он рассчитывал тогда своею уверенностью и что побудило его к такому неординарному действию, и в первую минуту и точно не случилось ничего, как Лука ни прислушивался к тишине, царившей в Декановом кабинете, но после он вскоре вдруг угадал какой-то тихий шорох за отделявшей его преградой; наверное, там раздумывали или тоже прислушивались, а потом Лука отчетливо услышал и какой-то негромкий стук из-за стены не иначе как точно ему в ответ.
Все еще не доверяя себе, Лука снова постучал в стену и тотчас же услышал и ответный стук, в котором теперь уже несомненно угадывались, кажется, готовность, доброжелательность и радость.
– А вот же это Платон Буев теперь...
– думал Лука, снова отходя к своему столу и все еще поглядывая на стену.
– Все вовсе он там один. Многое точно было у него прежде. Много славы и еще сладкого умственного восторга от наук. Да, а еще наши утраты, даже более всех надежд - они составляют обычно необходимое достояние человека. И, может быть, даже кто-нибудь ему посочувствовал точно, его нынешнему отшельничеству, непосвященные во все злонамеренные скитания его изощренного разума, тем более, разумеется, по причине злостного тяготения к аморальному в народе. И какое же точно было тогда, подумать только, недружелюбное направление его известной изобретательности. И что-то такое это вообще за жизнь человеку без его особенного обязательного чрезмерного принародного покаяния!..
Однажды (по распоряжению Луки) осветили темные углы Деканова кабинета специальными лампами, так что они стали светлыми, но оказалось, что и тогда там, как бы ни стараться, ничего толком не разобрать. Причем, все время казалось, что там все хорошо видно, а на самом деле все было видно не так, как оно есть, и нужно было очень долго тогда вглядываться, чтобы хоть что-нибудь разглядеть так, как оно там было в действительности.
Когда все разошлись (никто, разумеется, из нашего народа не был способен ни к какой пристальности, хотя бы даже сообщающей справедливые познания), Лука долго вглядывался во вновь освещенные пространства, до тех пор, пока ему понемногу наконец не стало открываться едва различимое, непонятное, бледное движение.
Он увидел небоскреб и немолодого точильщика-инвалида, сидевшего у подножия стены небоскреба на тротуаре, тот, подслеповато щурясь от света, пригнувши голову, иногда испуганно поглядывал в сторону Луки и невольно осторожно сдерживал потрепанным сапогом беспорядочное вращение своего расхлябанного наждачного круга. За небоскребом был зоопарк (Луке теперь все более открывалось подробностей в наблюдаемом им), виднелся уголок террариума с неторопливо извивавшимися в нем холодными гадами, была клетка с двумя обезьянами, одна из которых корчила другой рожи, а другая только печально и сосредоточенно глядела в сторону перед собой и равнодушно ковыряла в своем волосатом ухе крючковатым пальцем; в вонючем бассейне в глубине грязной воды что-то такое копошилось с неизменной и однообразной настойчивостью, но, так как оно ни разу не высунулось из воды, то и невозможно было определить точно, что же там такое находится.
Из небоскреба выходил все плутоватый и предприимчивый народ и поспешно рассеивался по тротуару.
Что-то такое совершенно поражало во всей работе точильщика. Лука и сам поначалу не совсем понимал своего удивленного чувства, пока наконец не заметил, что от наждачного круга нисколько не сыплется искр, хотя точильщик то и дело проводил
Проходивший по улице мимо народ иногда бросал точильщику деньги за его бесполезную работу, с жалостливой брезгливостью посматривая на старика, как будто бы он со своим неуклюжим станком был собирающим подаяние нищим, но в лице того, кажется, точно не читалось ни удовлетворения, ни благодарности народу, даже несмотря на несомненный заработок.
– Да ведь это же, - неожиданно догадался Лука о странном поведении точильщика, - ведь это же он из-за меня... чтобы не мешать моим ученым занятиям, пускай бы даже пожертвовавши своей работой...
Да и вообще, все, виденное им тогда, поражало Луку своей особенной какой-то необъяснимой безмолвностью. И точно, никто совершенно там из народа - ни грузный, одутловатый, сутулый майор, с усатою губой, с синим хвастливым эмалевым ромбом на груди, ни стройный гладколицый молодец, неторопливо пробиравшийся по тротуару и привычно разглядывавший в каждой витрине свое довольное отражение с известными сладостью и удовлетворением жизни, ни двое рабочих из мастерских по какому-то механическому ремонту, случайно затесавшиеся сюда, одинокие здесь посреди всей городской сутолоки, ни казенно ухоженный курсант, корректно озиравший здешние помпезные городские чудеса, ни пьяная баба-торгашка, вылезшая на люди для продажи своей сомнительной бижутерии, ни какие еще иные, замеченные здесь Лукой, живописные городские типы, - никто совершенно не производил никакого, даже едва слышного шума, не говорил ничего, как будто бы он был немым, не шаркал подошвой, как если бы она была из самого мягкого войлока (и, наверное, там точно все имели войлочные подошвы), не кряхтел и не сморкался, и не мучился одышкой, каким бы он, может быть, тогда не обладал тучным обременительным телом.
– Эй, - крикнул Лука точильщику, а также и всем, прохаживающимся около небоскреба, - вы можете вести себя совершенно как хотите. Вы нисколько не помешаете мне, даже если будете разговаривать или вести себя совершенно свободно. Все ваши дела я считаю такими же важными, как и мои, я не хотел бы, чтобы вы хоть в чем-нибудь себя ограничивали из-за меня.
Кое-кто из народа тогда оборачивался в сторону Луки, иные недоуменно крутили головами в поисках говорившего, точильщик так только еще ниже пригнулся над своим кругом, едва не задевая его подбородком, но никто, кажется, точно ничего не мог разглядеть против света, и потому все остерегались нарушать молчание, несмотря даже на самую лучшую, доброжелательную санкцию Луки, а в стороне, из-за небоскреба с безмолвной зажигательной пляской, с немыми бубнами, потрясаемыми над головами, с беззвучным пиликаньем скрипок с приспущенными жильными струнами, с недовольно упирающимся медведем, ведомым с двух сторон под передние лапы, с беззвучно едущей потрепанной повозкой, из которой дерзко, испуганно и немо чумазые и сопливые ребятишки, уже выходил по самой середине проезжей части, промеж разбегающегося опрометью городского обывателя, цыганский табор, вороватый, многолюдный, разнузданный и вместе с тем даже более еще призрачно-безмолвный, чем все те, кого прежде любопытно и пристально, со все более возрастающим вниманием тогда наблюдал Лука.
На другой день после изучения освещенных пространств Деканова кабинета (это оказался четверг) к Луке пришел человек сурового вида и объявил ему о необходимости исполнения одного известного Луке долга. Лука, разумеется, сразу догадался, о чем идет речь, и выслушал сообщение своего обыкновенного провожатого с учащенно бьющимся сердцем.
Когда они выходили из Деканова кабинета, Деканова секретарша как обычно испуганно за столом от человека сурового вида, и тому это даже теперь, кажется, доставило некоторое удовольствие, и лицо его, по обыкновению суровое и бесчувственное, теперь осветилось незначительной, сдержанной улыбкой, вскоре, впрочем, угаснувшей.