Луковица памяти
Шрифт:
Позднее, когда я, словно пес, блуждал, не имея на то соответствующего разрешения, по американской и французской зоне в поисках еды и ночлега, а также гонимый иным голодом, желанием прикоснуться к женскому телу, то города представали передо мной кулисами руин, где уличные указатели направляли меня по ложному пути или в завалы, под которыми, видимо, еще были погребены люди.
Бодрствуя или грезя, я все еще скитаюсь среди развалин, взбираюсь на гору щебня, будто хочу обозреть окрестности, а на зубах неизменно скрипит витающая вокруг пыль и взвесь кирпичного крошева.
Мать
Среди людей, с которыми я повседневно сталкивался, порхала сестра Филиппа, прелестная куколка, тоненькая, словно выступающая перед публикой танцовщица. Свежая, будто только что рожденная из пены морской, она была похожа на брата. Она носила шелковые чулочки, часто меняла шляпки, от нее исходил майский аромат, но прикоснуться к ней можно было лишь в мечтах. Правда ли, что однажды она сама мимоходом погладила меня по голове?
Чтобы утешиться, я ходил в кино и до сих пор вижу перед собой этот стойко уцелевший среди руин кинотеатр, где в качестве основной программы шел фильм «Романс в миноре». Главные роли играли некогда очень популярные, не забытые мной актрисы и актеры: Марианна Хоппе, Пауль Дальке и Фердинанд Мариан, которому испортила репутацию роль в фильме «Еврей Зюс».
Еще будучи рядовым вспомогательной службы люфтваффе, я смотрел «Романс в миноре», когда его несколько недель подряд демонстрировали в данцигском кинотеатре «Тобис-паласт». Каждый раз, когда звучал шлягер «В час вечерний…» и на экране появлялась она, Марианна Хоппе… Она перед витриной… Она борется с искушением… Она наедине со своей бедой… Ее просветленное лицо… Жемчужное ожерелье на шее… Ее улыбка… Красавица, неувядающая.
Три или четыре года назад, когда ей было уже за девяносто, она, мечта моей юности, умерла.
Как когда-то в очередях перед торговыми палатками на главной кёльнской улице Хоэ-штрассе толпились голодные люди, так теперь в моей голове роятся вопросы. Пытался ли живущий одним днем и промышлявший на черном рынке юный спекулянт с моим именем возобновить учебу, ведь те времена побуждали людей ко всяческой активности? Хотел ли он получить аттестат зрелости?
А может, ему хотелось приобрести профессию, тогда — какую?
Сильно ли переживал я разлуку с отцом, мамой и сестрой, насколько регулярно изучал списки разыскиваемых лиц, вывешиваемые перед муниципальными учреждениями?
Занимали меня лишь собственные проблемы или же положение дел в мире, особенно то, что называлось в газетных заголовках и петитных подвалах «коллективной виной»?
Не маскировались ли мои собственные тревоги под переживания за потерянных
О каких еще потерях я сожалел?
Луковица отвечает молчанием: не вижу своих попыток стать старшеклассником какой-нибудь кёльнской школы или приобрести некую профессию. Я не подавал заявок в регистрационную службу, которая производила розыск беженцев или людей, пострадавших от бомбежек. Мамин образ не менялся в моей памяти, и я мог живо представить ее себе, однако разлуку переживал не слишком сильно. Тоска по родине на стихи не вдохновляла. Чувство вины не терзало.
Похоже, молодой человек, бесцельно слоняющийся меж руин и завалов, занят лишь мыслями о самом себе, других забот у него не обнаруживается. Или может, переживания, которым не подберешь название, приводили меня внутрь Кёльнского собора? Поврежденный снаружи, этот двухбашенный колосс выстоял, хотя весь город, окружавший это величественное сооружение, превратился в усыпанную развалинами пустошь.
Достоверно лишь то, что весной сестра Филиппа, которой я, видно, поднадоел, устроила меня работать к одному нижнерейнскому крест ьянину, имевшему хозяйство в округе Бергхаймс-Эрфт.
Да, дело было весной. Вижу, как я, наскоро обученный, плетусь за плугом или тяну лошадь за поводья, а крестьянин прокладывает борозду за бороздой. Пашем с утра до ночи. Еды хватает. Остается только другой голод, который не утоляется ни кашей, ни фруктовым муссом; наоборот, они только разжигают аппетит, а он растет и становится все непристойнее.
Спал я в небольшой каморке с придурковатым батраком. На подворье работала дояркой девушка из Восточной Пруссии; ее направили сюда по принудительному подселению вместе с престарелым отцом, годным только на то, чтобы ходить за свиньями; крестьянин держал помимо свиней еще двенадцать коров и четырех лошадей. Он уже завладел девушкой, хотя был ревностным католиком и каждое воскресенье ходил с женой в церковь.
И вот в моем вертепчике, где постоянно меняются декорации и персонажи, появляется Эльзабе, так звали эту девушку; крупная, широкая в кости, она стоит возле забора, в тени у ворот или на солнышке меж подойников. Встанет ли она, пройдется или нагнется — загляденье да и только. Тянуло меня к ней так сильно, что я, повинуясь этой тяге, наверняка написал с дюжину стихов — наспех зарифмованные вирши, сочиненные и записанные между прореживанием свеклы и колкой дров.
Тамошняя местность не слишком располагала клирике: то высвеченные солнцем размежеванные наделы, то расплывающаяся под дождем округа, где кроме деревенской церковной башни нет и намека на какую-нибудь возвышенность.
Ночью храпел батрак, днем над четырехугольным подворьем гремел зычный голос крестьянина, к нему присоединялось мычанье дюжины коров, которых вручную доила богиня с белесыми ресницами. Это было невыносимо. Поэтому я отправился в путь, изголодавшийся, хотя на крестьянском подворье меня неплохо откормили; мой неутоленный голод — о чем свидетельствуют узкие строчки луковичного пергамента — был совсем иного свойства.
Я добрался до Саара: там у меня был адресок сотоварища, которого также освободили из Мунстерлагера и который пообещал мне приют в мансарде домика, где он жил с матерью, принявшей меня словно второго сына.