Луковица памяти
Шрифт:
Настало время, когда мне захотелось после нескольких стоящих девушек вылепить лежащую женскую фигуру с широко раздвинутыми бедрами, но тут моего профессора шокировало явно различимое влагалище, сама поза, по его словам, «крайне вульгарная», не позволяла сделать композицию более благопристойной и избежать излишней откровенности. Он посоветовал мне закрыть бедра.
Когда ученик отказался придерживаться норм приличия и подчиниться диктату профессора, тот решительно произнес: «Подобных вещей я у себя в классе не потерплю!» А потом добавил: «Ни за что и никогда!»
Не дал ли он волю рукам, сдвинув то, что, по его мнению, было слишком широко раздвинуто? Ведь глина мягка, податлива?
Воспоминание предлагает
Во всяком случае, спор студента с профессором получился хотя и не громким, но строго принципиальным. Оба не были вылеплены из глины, а потому проявили неуступчивость. Попытки нашего ветерана со стеклянным глазом выступить от имени всего класса посредником в конфликте закончились безрезультатно.
Так я сменил учителя. Магес даже похлопотал о моем приеме в мастерскую Отто Панкока. К профессору Матаре, где доминировал его студент Йозеф Бойс и где витал дух христианской аскезы и антропософии, не тянуло меня самого. Вероятно, для меня настало время, когда хотелось свободы от любых образцов и наставничества, чтобы найти собственную дорогу, пусть даже окольную.
Панкок не был скульптором, работал только с черно-белой графикой, рисовал углем и занимался ксилографией, его даже считали дальтоником, однако он привлекал к себе учеников, которые стремились к экспрессивному самовыражению; таким на ту пору стал и я, а к тому же отличался строптивостью. С бывшими однокашниками я продолжал поддерживать дружеские отношения, например, с Беатой Финстер, неувядаемым одиноко-скромным цветочком, и особенно с Трудой Эссер и ее кудрявым красавцем Манфредом, похожим на северофризского викинга, которого позднее — но это отдельная история — переманили в Париж.
Моему новому учителю было лет пятьдесят пять, однако из-за рано поседевшей окладистой бороды он выглядел старше и, исполненный достоинства, осанистый, рослый, немного напоминал Бога Отца, хотя не отличался библейской суровостью, в общении со студентами проявлял терпимость и мягкость, а те видели в нем не столько учителя, сколько яркую личность. Он на многое смотрел сквозь пальцы.
Наверное, первые христиане казались, а точнее — были такими же непреклонными, поэтому их окружали насмешники и хулители. От него исходило что-то бунтарское. Долгое время образцом для меня служил его пацифизм, нашедший свое выражение в ксилографии «Христос ломает винтовку», которая распространялась в виде плаката, агитирующего против ремилитаризации Германии; Отто Панкок был для меня примером вплоть до восьмидесятых годов, когда начались протесты против американских и советских ракет средней дальности, и даже позднее; поэтому, когда в конце минувшего столетия я создал на деньги от литературной премии фонд помощи цыганскому народу, то для меня было вполне естественно учредить в честь Отто Панкока и специальную премию, которая присуждается раз в два года.
Во времена нацизма ему запрещалось заниматься художественным творчеством и выставляться. Раньше он какое-то время жил с цыганами, странствовал с ними, запечатлел в поэтичных ксилографиях и рисунках углем быт этого исстари гонимого, маленького народа, который подвергся уничтожению. Он знал своих цыган, поэтому сумел отобразить их нужды и тревоги в виде страстей Христовых на крупноформатных листах, невероятно богатых разнообразными оттенками серого и переходами от черного к белому.
Цыгане, молодые и старые, стали его персонажами. Те немногие, кто пережил концлагерь Аушвиц-Биркенау, часто заходили не только в мастерскую Панкока, но и в мастерские его учеников. Они составляли необозримую семью Панкока. Они были для него больше чем живая натура. Они были рядом
Занавес и перемена декораций спектакля, где действующие лица в зависимости от воспоминаний надевают то одни, то другие костюмы, заимствуя их из реквизита так беззастенчиво, словно мои персонажи полностью вымышлены. В заповеднике добряка со всклокоченной бородой, среди его окружения, можно было увидеть на картинах или в натуре все, что угодно, даже самое невероятное, поэтому позднее, когда у меня не иссякали чернила, в «зверинце» Панкока появился один выдуманный мной герой. В своем прожорливом романе он описывал собственную жизнь, главу за главой. В каждой из них он становился средоточием всех событий, играл то активную, то пассивную роль, был то таким, то этаким. А в мастерской, напоминавшей мне заповедник, он позировал.
Он был желанной натурой для художников и скульпторов, поскольку отлично подходил для работ экспрессионистского толка. Более того, горбатый карлик как бы воплощал собой все безумие ушедшей и начинающейся эпохи. Да, он был то таким, то этаким, поэтому легко превращался даже в собственную противоположность. Столкнувшийся с ним гляделся в кривое зеркало. При его появлении каждый, кто оказывался к нему слишком близко, принимал другое обличье.
Так Отто Панкок, использовавший Оскара в качестве живой натуры, стал карикатурой на самого себя, превратившись в сопящего — аж угольная пыль из ноздрей — профессора Кухена. Едва заслышав, как рисовальщик начинал скрипеть сибирским углем по бумаге, Оскар создавал собственную антикартину, на которой чернил словами все, что попадалось ему на глаза.
Точно так же он обошелся и с учениками профессора, на мольбертах которых фигурировал, задавая стилистику студенческих работ. Только с цыганами Оскар не связывался, опасаясь, что те раскусят его коварную игру словами и зрительными образами, а главное — лишат его колдовской силы.
Я же, самый восприимчивый ученик Панкока, не только не упомянут в этой главе, где профессор пыхтит так, что из ноздрей летит угольная пыль, а вообще затерялся среди бесконечного множества слов, которые после некоторого приведения их в порядок приобрели форму романа, поступившего на книжный рынок.
Я оказался всего лишь орудием письма, который вычерчивал хитросплетения сюжета и был обязан ничего не упустить, ни реалий, отлитых в бетоне, ни химер, которые видны лишь при особом свете — эпизодов, когда на сцене появляется Оскар.
Он сам решал, кому гибнуть, а кому позволено чудом уцелеть. Оскар возвращал меня в удушливую атмосферу моих детских лет. Он давал мне возможность поставить под вопрос все, что выдавало себя за правду. Он — персонификация кривизны — научил меня видеть красоту в том, что криво. Он, а не я превратил Панкока в Кухена, сделал из добросерда-пацифиста вулкан, извергающего экспрессивную черноту на любой лист бумаги. Он и сам все видел в черном свете, очернял мир, его горб отбрасывал черную тень.
Попутно заметим, что Оскар Мацерат позировал и Магесу, перекрестив его в профессора Маруна. Несколько моих однокашников, которым он демонстрировал свой горб, позируя у Маруна и Кухена, также послужили пищей его писательской мании давать всему свои имена; например, моему другу Францу Витте, с которым я делил мастерскую под нестрогим присмотром Панкока, выпала призрачная роль Готтфрида фон Виттлара. А мой друг Гельдмахер, о котором еще пойдет разговор позднее, трансформировался в Клепа, лежебоку и любителя спагетти, который был коммунистом и одновременно глубоко чтил английскую королеву, так что ухитрялся, играя на флейте, объединять «Интернационал» и «God save the Queen».