Луковица памяти
Шрифт:
Другая девушка очаровывала своей хрупкой грациозностью, хоть и была родом из Померании; длинноногая, в ядовито-зеленых или лиловых чулках, она превращала главную улицу Кёнигсаллее в подиум для демонстрации мод; она еще некоторое время прожила в Дюссельдорфе, храня верность пантомиме. Спустя несколько лет она стала персонажем уже неоднократно упоминавшегося романа, где фигурировала как муза Улла, однако вне литературы ее именовали Юттой; впрочем, из-за хрупкой внешности я и другие прозвали ее Ангелочком; это нежное прозвище я сохранил за ней до сих пор, когда мы, пожилые люди, шлем друг другу издалека приветы.
Свое путешествие по
Я вновь отправился автостопом; по дороге до Парижа и позднее между Средиземным морем и Атлантическим побережьем я преимущественно сидел рядом с усталыми водителями попутных грузовиков. Часто мне приходилось петь, чтобы водитель не уснул за рулем.
Ранним утром, когда только начинало светать, на парижском Большом рынке было совсем не трудно найти попутку на Марсель, Шербур или Биарриц. Куда бы я ни уезжал, на побережье того или другого моря, обратный путь всегда вел в Париж, где место ночлега менялось: сначала это была вшивая молодежная гостиница неподалеку от станции метро «Порт-де-ля-Шапель», потом я ночевал в квартире с видом на церковь Сан-Сюльпис у некоего Каца, который переводил Клейста.
Кац, забавно помешанный на кровавых драмах, постоянно цитировал фрагменты собственного перевода об истребляющих мужчин амазонках и каждого встречного приветствовал возгласом: «И в смерти пел он: Пентесилея». Он был завсегдатаем кафе «Одеон», сидел там с моноклем, что вызывало у меня чувство неловкости. Раньше он жил вроде бы в Майнце или во Франкфурте. Он был весьма болтлив, часто заговаривался, однако становился неразговорчивым, едва речь заходила об его прошлом и о том, как ему удалось пережить войну.
При необходимости я находил ночлег у ровесников-французов, которые отслужили в Алжире или Индокитае и носили явную для меня печать войны; какой бы мешаниной языков мы ни пользовались, нам было не трудно понять друг друга. Тот, кто повидал трупы, лежащие поодиночке или вповалку, дорожит каждым новым днем.
Несколько дней я ночевал в мансарде с видом на крыши и печные трубы, вместо квартплаты мне пришлось мыть посуду у семейной пары из старинного аристократического рода Сен-Жорж, которая постоянно ссорилась, доводя раздоры буквально до рукоприкладства.
Каждое утро сражение выходило за пределы салона, распространялось по длинному коридору до кухни. Я часто безмолвно стоял между супругами, тщетно пытаясь жестами утихомирить их, но те, не желая обращать никакого внимания на невольного свидетеля, швыряли друг в друга тарелки, только что вымытые мной или еще грязные.
Со мной, своей посудомойкой, они обходились с неизменной вежливостью и предупредительностью, однако приурочивали свои раздоры к моей работе на кухне. Видимо, их дуэли — они попадали друг в друга редко — нуждались в очевидце.
Иногда они швырялись даже ножами и вилками. Однажды мне пришлось перебинтовывать резаную рану на руке месье. Из-за недостаточного знания французского языка я лишь догадывался, из-за чего разгорался сыр-бор, доводивший оппонентов до белого каления: кажется, спор шел о какой-то дележке наследства, которая восходила к давнему историческому прошлому вроде гонений на гугенотов или к еще более древним временам, к периоду нескончаемой войны Белой и Алой розы.
Кстати, мадам и месье обращались друг к другу на «вы». В ссоре соблюдались правила вежливости. Вероятно, я мог бы исполнить комментирующую роль в этой пьесе для трех действующих лиц. А мой приятель Кац взял бы на себя режиссуру.
Между прочим, наши кухонные спектакли давались в фешенебельном квартале по адресу моего временного пристанища: бульвар Перейр.
Кто убирал осколки битой посуды? Вероятно, это делал я с безучастным выражением лица. Ежедневный расход посуды меня особенно не беспокоил, ибо раздоры супругов Сен-Жорж были ритуалом, пришедшимся на те годы, когда вообще много спорили. Каждому тезису противостоял антитезис. В ту пору я еще не читал Камю, но его дискуссия с Сартром была у всех на устах; впрочем, публику занимал скорее сам факт словопрений, нежели их суть, отчасти известная из цитат. Речь шла об абсурде и о легендарном Сизифе, который был счастлив тем, что ему досталось ворочать тяжеленный камень.
Наверное, Кац, легко перескакивая от Клейста к Камю, от Кьеркегора к Хайдеггеру, а от них обоих к Сартру, заразил меня интересом к этой дискуссии. Кац любил крайности.
В полемике между богами тогдашнего экзистенциалистского вероучения, которая затянулась на многие годы и выплеснулась за пределы Франции, я, немного поколебавшись, позднее определенно встал на сторону Камю, более того, для меня, скептически относившегося к любой идеологии и не приверженного никакой вере, таскание каменных глыб сделалось повседневным занятием. Такой парень, как Сизиф, пришелся мне по нраву. Я признал осужденного богами каторжника достойным поклонения новым святым, для которого абсурдность человеческого существования была столь же очевидной, как восход или закат солнца, и который сознает, что поднятый на вершину камень не останется там лежать. Героем по ту сторону сомнений и отчаянья. Человеком, который счастлив оттого, что ему суждено катить в гору камень. Такой никогда не сдастся.
В Париже я, как бы исподволь, начал примериваться к политике, стараясь определить собственную позицию, присоединяясь — с Кацем или без оного — к разговорам в бистро. Постепенно для меня прояснялся расклад политических сил. Я вмешивался в споры, иногда полемизировал сам с собой, питаясь самыми дешевыми блюдами, каковыми были пом-фри и буден, французская разновидность кровяной колбасы.
От моего путешествия по Франции сохранились блокнот с набросками и стопка листов среднего формата с рисунками: пером чайки или бамбуковой тростинкой я старался очертить непрерывной линией, единым контуром головы мужчин и женщин, которые встречались мне по пути на несколько мгновений, достаточных для быстрого наброска, которые оказывались рядом со мной на парковой скамейке, в метро или в месте моего ночлега. К этому добавились две дюжины акварелей на оберточной бумаге. Мотивами для них служили головы в шляпах и без оных, поясные портреты, а также улочки предместий. Несколько раз мои акварели запечатлели канал Сен-Мартен и сценки в бистро; от листа к листу можно проследить влияние от Пикассо и Дюфи до Сутина. По сравнению с прошлогодним испанским путешествием усилилась экспрессия выполненных тушью рисунков. Быстрые наброски, попытки найти себя или того, кем мне хотелось бы быть. Но кем мне хотелось быть?
Путевые стихи также отражали попытки нащупать что-то. Цикл стихов вокруг кормчего Одиссея вполне заслуживает забвения. За ним последовала нескончаемая поэма с абсурдистским героем, современным святым: молодой каменщик бросает работу, рвет все семейные и общественные связи, делается отщепенцем и сооружает посреди города каменный столп, откуда взирает на повседневную людскую суету и на весь мир, осыпая его бранью с метафорической высоты своего положения. Впрочем, столпник разрешает матери доставлять ему еду на длинном шесте.