Лукуми
Шрифт:
— Ну, так значит…
— Ну, так значит … ты что, дурак? Гораздо дороже было вырастить креольчика, чем ввезти уже взрослого негра из Африки.
Ах, моя бабушка, эта старая сивилла! Она говорила и говорила, связывая воедино чувства и воспоминания, и так продолжалось весь вечер. Потом она велела мне садиться за стол и не переставала говорить, пока готовила и подавала ужин. Когда пряная свинина с рисом и черными бобами была готова, она сняла ее с огня и положила в одну тарелку для меня, а в другую — для себя. А потом принялась рассказывать мне древние предания и легенды, и это было похоже одновременно на посвящение и месть.
— Теперь вот приезжают из университетов и пытаются объяснить нам, почему в
О, моя бабка, старая гарпия, научившаяся читать одному Богу известно, каким образом. В тот вечер — возможно, чтобы испытать мое мужество, а, может быть, просто внушить его мне, — она поведала об ужасных вещах. Она говорила о том, как во времена рабства приходилось сторожить мертвые тела молодых негритянок, ибо мужчины так страдали от одиночества, что могли изнасиловать эти тела, которые каменели, пребывая уже на протяжении долгих часов во власти смерти. Она рассказывала мне о педерастии и таких жутких извращениях, что я понял причину коллективных самоубийств и испытал сострадание к памяти моего прадеда.
— А вы, как же жили вы? — простодушно спросил я ее.
В то время я был еще довольно наивным. Воспринимал как непреложный факт, что она тоже жила в самый разгар рабства. И моя бабка и правда ответила так, как если бы она принадлежала тем временам. И я лучше, чем когда-либо, осознал, что она родом из того времени, и понял, почему человек — это то, откуда он родом, а не то, куда он попал в настоящий момент.
— Моя бабка жила на сахарной плантации Ансельмо Суареса-и-Ромеро, писателя-романтика, владельца рабов, — продолжила она свой рассказ. — Во время сафры она спала по пять часов, вставала затемно и работала на плантациях тростника, как и все остальные женщины, до ужина, валя тростник под палящим солнцем или под проливным дождем, пока уже ночью не возвращалась домой, чтобы поспать эти жалкие пять часов… и при этом успевая покормить грудью своих детишек, по воскресеньям постирать одежду и издалека взглянуть на мужчин…
Она ничего мне не рассказала о том, занимались ли женщины сексом, не говорила об их лишениях и привычках, об их одиночестве, сказала только то, что сказала. Хотя помню, тем вечером она поведала мне также и о ньянигах, членах тайных обществ, возникших в продолжение древних культовых традиций негров карабали. И выразила она это словами, в которых я не услышал жажды мести; скорее это было желание приобщить меня к этим традициям.
Поведала она мне и о некоторых галисийцах, которые примкнули к этим обществам на набережных Гаваны. Казалось, впервые моя другая кровь не раздражала ее. Я внимал ей молча: а что мне, собственно, еще оставалось. Она говорила с осознанной, застарелой злостью. Словно все это произошло лишь несколько лет тому назад. На самом деле с тех пор прошли уже многие годы, но, слушая ее, можно было подумать, что это было совсем недавно.
На сахарных плантациях, где женщины не были отделены от мужчин и где между черными были разрешены свободные, неконтролируемые браки, которые не освобождали женщин от работы в поле, такие отношения шли во вред и воспитанию детей, и производительности труда. Моя бабка рассказывала об этом с таким знанием дела, словно она сама жила именно так. Но в браках, которые придерживались хоть какого-то минимального ритуала, удавалось создать стабильные, упорядоченные семейные ячейки, которые еще больше привязывали негров к производству, делая их более управляемыми
— Возможно, именно поэтому я и выбрала твоего деда. Он был с другого завода, не моего, а там послушание не считалось нормой. То, что наши отношения продлились хоть какое-то время, было настоящим чудом.
Спустя несколько дней после того, как это получилось у меня в первый раз, а может быть, через несколько недель, точно не помню, я вновь совершенно необъяснимым образом нанес такой же великолепный удар по мячу. Но на этот раз я даже в глубине своего существа не возгордился. Когда я пришел домой, моя бабка, увидев меня, принялась смеяться, и только тогда я по-настоящему осознал, что она действительно очень старая. Это произошло, когда я увидел ее беззубый рот и высунутый между толстых губ красный язык. И еще мне в голову пришло, что она настоящая ведьма, ведь только этим можно было объяснить такую ее реакцию. Она вновь неторопливо заговорила.
На этот раз я уселся за стол, намереваясь дождаться ужина. Не помню, что в тот вечер я ел на ужин. Не могу вспомнить я и о каком дедушке она говорила, своем или моем, но думаю, речь все же шла о ее деде.
— Он был горделивым негром лукуми, и однажды ему пришлось применить все мужество, коим наградили его предки.
Так она начала. И продолжала рассказывать до поздней ночи. Теперь она говорила о своем дедушке и о доблести всех мужчин его народа. О тоске, что они испытывали, когда отваживались самостоятельно убить первого в своей жизни зверя, и о боли, которую им приходилось терпеть во время обряда обрезания, входившего в ритуал инициации, символизировавший начало отрочества.
— В эти мгновения они остаются наедине с собой и умирают от страха, — заверила она с важным видом, смысл которого был мне не совсем понятен.
Я так говорю, потому что не понял тогда и до сих пор не знаю, было ли ее замечание вызвано жалостью и презрением, или же восхищением и уважением. Помню лишь, что в тот вечерний час я еще не слишком устал и внимательно слушал ее слова.
— Они не рассказывают друг другу о мучительной боли в истерзанном члене. Они никогда об этом не говорят. И о страхе, который испытывают, когда остаются одни в сельве. Они говорят лишь о своем мужестве, да и то только если знают, что их слова дойдут до нас. Только тогда, когда они знают, что об этом узнаем мы, в них все растет, растет и растет ощущение общественной значимости мужской отваги. И осознание своего собственного, личного мужества. Поэтому когда их обращали в рабов, они не хотели чувствовать себя запертыми в клетку львами, самцами без самок, внимающими своим же рассказам об отважных мужских поступках. И тогда эти негодяи убивали себя, обрекая нас на еще большее одиночество.
Ее боль была древней, шедшей из глубины веков, передаваемой из поколения в поколение; она была проявлением ее культуры, новым обретением своего собственного я, и от этого становилась еще более горькой, чем реальная, поскольку в воображении все разрастается и становится поистине беспредельным. И вдруг после этих слов — я так и не понял отчего — она рассмеялась.
Потом она, наконец, решила рассказать мне о последних годах моего деда, которого я не знал и который, в отличие от ее деда, не кончал жизнь самоубийством.