Луноцвет
Шрифт:
Я наблюдаю в стереотрубу. Начальник штаба передал по телефону на огневые позиции расчетные данные. И вот первый снаряд. Он ударяется о землю перед самым строем фашистов, подскакивает и взрывается в воздухе. Фашисты падают, строй рассыпается. Второй и третий снаряды мне уже не видны в облаках долго-долго не оседающей пыли.
Признаться, по спине у меня мурашки.
Это — враг. Враг, разоряющий мою Родину, погубивший мою дивизию в окружении под Вязьмой весной сорок второго; враг, убивший очень многих моих добрых знакомых, друзей и подруг, уничтоживший миллионы людей; врат, взорвавший и сжегший мой родной город, в том числе и мой
Потом мы беспечно идем с капитаном по траншее, разговариваем с бойцами-пехотинцами, смеемся. Траншея становится все мельче и мельче. Скоро она должна вывести нас на торфянистый зеленый луг, еще по-весеннему влажный, с мочажинами.
— Да, а как вас зовут? — вдруг спрашивает капитан.
Ведь это только в романах и в кино герои с первой же секунды выкладывают свое имя, фамилию. А тут — кому какое дело, как тебя зовут? Кто-то где-то проверял твои документы, потом со связным тебя привели в артполк, потом в дивизион, а здесь ты просто «старший лейтенант», и не больше. И вдруг у артиллериста пробуждается интерес, с кем же это он стрелял по группе фашистов.
— Так как вас зовут? — повторяет он свой вопрос.
Я оборачиваюсь:
— Ольга… — И вдруг слышу мучительный, уничтожающий свист, прерываюсь на полуслове. Капитан, только что интеллигентно пропустивший меня по траншее вперед и даже поддержавший меня под локоток, когда я выбиралась из траншеи на луг, тоже, видно, услышал это грозное движение воздуха, его мерное сплющивание и вытягивание вокруг мчащегося тела снаряда, сопровождаемого таким тянущим душу скрежетанием, свистом…
Хлоп!
Снаряд падает в пяти шагах от меня. Падает капитан. Одновременно — инстинктивно — падаю и я, правым боком. Так что только правая сторона моего тела немеет, только правое ухо глохнет, и я все же слышу, что взрыва — того самого ожидаемого взрыва, несущего смерть, — почему-то не следует. Нет, он все же последовал, вон большая воронка: снаряд углубился в болото, под торф, но там и растерял, в луговине, под слоистыми пластами травы и земли, свою убойную силу.
Мы с капитаном поднимаемся одновременно, и от контузии, что ли, от шока я совершенно спокойно завершаю уже начатую было фразу:
— Константиновна…
Вот так мы знакомимся.
Спустя годы на съезде писателей РСФСР два поэта с интригующими улыбками подвели ко мне того бывшего начальника штаба, капитана, а ныне тоже писателя. Мы взволнованно и неловко улыбнулись друг другу.
К сожалению, в романе «Ранний снег» все это сведено к пяти-шести строчкам. Между большими драматическими событиями в жизни Кедрова я вклинила этот маленький эпизод для того, чтобы проиллюстрировать, как человек после личного потрясения и личной утраты возвращается к обыденной фронтовой жизни с ее ежедневными потерями и с той и с другой стороны. Очень может быть, что расход материала в данном случае и не оправдан. Но кто скажет, когда человек начинает понимать, что можно потерять, а что приберечь? Возьмись я сейчас роман переделывать, я думаю, нисколько его не улучшила бы, а только ухудшила.
События, стоящие за «тоненьким» эпизодом, почти всегда имеют известную неисчерпанную «толщину», в противном случае литература заменила бы собой почти полностью жизнь с ее многослойностью и многообразием. Но писателю и самому иногда удивительно, почему он сказал однажды вот так, а сегодня вот эдак,
Однако важнее всего в жизни писателя, конечно, не фраза и не эпитет, а судьба. Честно говоря, я завидую писателям, которые пришли на войну, уже осознав свое назначение. Они были готовы увидеть, они уже знали, что нужно видеть, — и все это увидели. А я осознала увиденное спустя многие годы, припоминая. На войне же я смотрела вокруг себя не как художник, а как боец. К тому же в то время я писала стихи, и это заставляло меня не вникать в окружающую жизнь, а романтически от нее отъединяться.
В последнее время не только читатели, но даже и критики ищут в художественных произведениях документально точные даты, требуют документально точного изображения людей и по тому или иному роману пытаются восстановить подробности событий исторических. Но ведь задачи писателя и задачи историка совершенно различны. Они могут иногда совпадать, но не всегда и не во всем, и мне думается, что художественное изображение событий всегда шире по смыслу, чем описание их у историка. Ибо писателем изображается душа события. Его скрытое эмоциональное излучение, нечто вроде психической радиации. То есть объектом изображения является не история народа в годы войны, а народ на фоне истории. Человек как самое главное в истории — и ничто другое.
По-видимому, иногда нет смысла искать у писателя какие-то прототипы, особенно в том понимании, в каком это укоренилось среди читающей публики. Когда у меня спрашивают, кто был прототипом Женьки, Марьяны, Кедрова, Петрякова, я всегда отвечаю, что прототипом являюсь я. Да, это мои мысли у Кедрова, это факты моей биографии у Шурки Углянцевой, и Женька Мамонова переживает те же самые чувства, которые переживала я. В то время я перестрадала и перемучилась за всех моих товарищей и подруг, как за себя, и вынесла в душе все, что выпало им на долю. И теперь где найти ту грань, которая бы нас разделяла? Не знаю. Ибо я — это они. А они — это я.
Потомки наши никогда не простят нам затопленные, выведенные из строя сотни тысяч квадратных километров земли, ушедшей под водохранилища, обезрыбленные, зацветшие реки, горы мусора, кучи отвалов пустой породы, выжженные степи, лишенные всякой птицы и всякого зверья, тундру, взодранную вездеходами, выжженную пожарами тайгу, опустошенную человеческую душу, в которой уже не осталось ничего, кроме пользы и кроме наживы. Но для того чтобы стыдиться, нам нужно видеть потомков в лицо. Для того чтобы им сердиться не отвлеченно, не попусту, им нужно бы видеть в лицо своих собственных предков. Однако, как в средневековых драмах, связь веков «распалась». Они никогда не узнают, какими были мы. Мы, в свою очередь, никогда не узнаем, какими будут они, и, может быть, в том, в чем они обвинят нас, мы же сами и будем в конечном итоге виноватыми: ведь это же мы их научили уму! Мы привили им понятие преемственности, истории, чувство общей ответственности, — не отцов и детей, а целых видов человечества, целых его популяций, играющих руководящую роль: белых, желтых, черных.