Луноцвет
Шрифт:
Лес и справа и слева уже перезрелый, седой, в седых наростах мхов и лишайников, внизу сучья и сосен и елей засохли, сплелись серой колкой преградой. Здесь завалы, чащобы, забитые мусором ямы воронок: когда-то поблизости проходила война, была линия фронта. Одни только лужайки, все в ландышах, радуют глаз. На сырой, плодородной земле стебли ландышей выросли крепкими, длинными, кисть унизана сверху донизу, как фонариками, большими цветками, необычайно душистыми, оживляющими человека, вдохнувшего их насыщенный свежестью аромат. Среди сочной травы, среди белых, как жемчуг, рассыпанных ландышей пробивается и какая-то незаметная травка, вся кружевная, в мелких, белыми точками, цветках. Здесь другой аромат, тоже сильный, но больше медвяный, чуть-чуть душноватый, даже затхлый немного. Он так
Дорога становится чуть чище и суше, вот мы и перепрыгиваем через большую поваленную сосну, лежащую наискосок на тропинке, и снова идем под зеленым, звенящим хрустальными голосами певчих птиц, неподвижным, насыщенным влагою пологом леса.
Путь приметный. Кто хоть раз здесь прошел — не заблудится.
Слева большая куртина разросшихся папоротников. Они, как павлины, играют на жарких прогалинах зелеными распущенными хвостами своих сочных листьев.
Вот береза, она всем стволом своим изогнулась над вьющейся нашей тропинкой, как белые, чистые, праздничные ворота в какие-то заповедные и сокрытые чащи. И мы сперва проходим в одни такие ворота, потом в другие, потом как бы подныриваем под ветки орешника и сразу сворачиваем по тропе, отходящей влево, начинаем спускаться по пологому склону среди маленьких елочек и берез на большую поляну. И тут все останавливаемся — ослепленные, задыхаясь, — обозреть необъятную широту чуть наклонного поля с могучим, у самого края, развесистым дубом, и торфяников, и лугов, уходящих до самого горизонта. Там, на горизонте, за рекой, леса, свои луговины и горы с деревнями, колокольнями, пыльной серой дорогой и чуть сизыми от дрожащего марева золотыми хлебами.
Километров на тридцать отсюда обзор. А небо такое прозрачное, невесомое, что оно увеличивает пейзаж, приближая его, как огромная линза, в то же время и удаляет отдельные купы деревьев, стога и людей, как бы сплющивая их на краях.
Мы проходим по пахоте к дубу и долго стоим под могучей его глянцевитой листвой. Здесь растет земляника, встречаются иногда шампиньоны. Чаще можно найти кем-то брошенную бутылку, обрывки бумаг и огромные, черные, словно ведьмины знаки, кострища. Иногда стороной, у торфяников, гурьбой проходит Мамай, — так зовут здесь туристов, — с гитарами, в странных, словно истоптанных шляпах, с растрепанными бородами «под Иисуса Христа» — это парни. А девушки в шортах иль в брюках, подстриженные под мальчишек, с вульгарными, хриплыми голосами, с рюкзаками за спинами, отчего они издали все похожи на тощих двуногих верблюдиц. Они молча бредут, не видя лугов и ромашек, берез на полянах, так как смотрят под ноги впереди идущих, с лица их градом катится пот, им, наверно, не хочется ни о чем ни думать, ни говорить, просто гонит в дорогу какая-то сила, неистраченная на работе. Ведь, конечно же, это совсем не любовь к моей милой земле. Потому что зачем же любить ее таким диким, таким неестественным способом?! Разве эти кострища, бутылки и мусор — итоги любви и познанья природы?
Да, быть может, познанья… но только — чего?! Настроение у нас всех как-то сразу испорчено. Мы уходим от дуба назад, в зеленую, влажную чащу, как звери, чтобы спрятаться там и зализывать раны.
И только задумчивый голос пеночки и гулкое бульканье, воркотанье дикой голубки возвращает утраченный дух единения со всеми сокрытыми, заповедными чащобами, с тропами в лесу, с колыханьем орешников, с тайной запахов трав и прозрачной, пленительной белизной и свежестью ландышей.
Человек… ты разумное существо. Отчего ты не помнишь об этом?
На зеленой лужайке, окаймленной пунцовыми, белыми и бледно-лиловыми флоксами, над красными розами, над зарослями жемчужниц и густо-свекольными георгинами с раннего утра летает неисчислимое количество белых бабочек. Некоторые из них большие, хорошие экземпляры, другие поменьше, наверное, молодняк. Почти над самой головой у нас резвится большая крылатая игрунья. «Смотри, какое прекрасное существо!» — говорит человек, наблюдающий за полетом этих странных созданий, таких
Под окном у нас растет борщевик. У него огромные резные листья, длинный темно-зеленый трубчатый ствол и бело-зеленые зонтики соцветий. Прямо в центр одного такого соцветия и садится прекрасная бабочка! Ни старая, ни молодая, но такая изящная, милая, что летавший над высоченной елью самец вдруг сложил свои крылья и спикировал с высоты совершенно отвесным скользящим движением, будто только что подсмотренным у немецкого «мессершмитта». Никогда я еще не видела в мирной нашей природе такого полета: только лишь на войне.
Две бабочки слились вместе и, танцуя, выписывая на фоне зеленой листвы размашистые таинственные письмена, унеслись в высоту, ярко-белые, и стали неразличимы на белом же облаке. А мне уже не до бабочек, не до цветов. Я все вижу пикирующее движение, его хищность, мертвящую точность, несущую смерть. И раскинутые в траве человеческие тела, для которых все кончилось этим единственным мигом.
Только слабые духом боятся печали, ее возвышающей одинокости. Печаль приносит мысли, какие никогда не принесет человеку радость, она воспитывает в нас умение отдавать людям и делу всего себя, до конца.
У любимого моего поэта я сегодня нашла не свойственную ему жестокую фразу о том, что все заблуждающиеся, не понявшие хода истории «в самих себе умрут, истлеют падью листопада». Отчего у нас такая уносная нетерпимость к другим? Отчего мы живем и не знаем сомнений? Жизнь с падениями и ошибками, с заблуждениями и утратами, своим собственным опытом и его осмыслением, которые стоят порой больше любой твердой однолинейности. Для меня неуверенность, в частности, стократно милей тупой и надменной уверенности в себе. О истины-однодневки! Вы хотели бы стать единственно-вечными, но судьба справедлива. Она одинаково уничтожает все хорошее и дурное, заменяя другим — новым — в равной мере хорошим, в равной мере дурным. И тот, кто думает, что держит в руках совершенную правду — одну правду навечно, наверное, заблуждается горше всех остальных, потому что доволен собою — и слеп.
Не истлеет одно — движение этих холодных небес, теплых весен, сменяющих зиму, и сменяющее весну благодатное лето. И еще — не истлеет надежда на лучшее и вера в народ.
У людей физического труда — девственная память. Они памятливы на все, что забыли мы, живущие среди миллионов расхожих мыслей, миллионов ничего не значащих улыбок, раскланиваний, комплиментов, обещаний, обязанностей, люди вроде бы неотложной, но все-таки бесконечно откладываемой работы. А уж если не запоминается в данную секунду свое собственное дело, если можно оставить его ради интересной встречи, ради хождения в театр или в кино, бросить письменный стол ради читательской конференции, ради читательского письма, ради магазина, прогулки или хуже — ради прекрасного ресторана, значит, этому делу грош цена. Грош цена и тем самым прекрасным мелькающим лицам, которым мы что-то обещали — и не запомнили…
Если может, например, пообещать и не запомнить дежурный врач-акушер, что ему нужно прийти в родильный дом и принимать рождающихся ребятишек, если пожарный забыл, что у вас пожар, если пекарь забыл испечь хлеб, а водопроводчик подать воду, то грош цена этим акушерам, пожарным, пекарям, водопроводчикам. Но грош цена и тем писателям, которые не могут прожить «ни дня без строчки» и живут целую жизнь — без обновляющей и утешающей человека мысли. Что толку в тех строчках, что рождены между двумя посещениями ресторана! Что толку, если твой труд ничего не значит по сравнению с трудом пахаря, сеятеля, комбайнера, пекаря, продавца в магазине, где вам подают самый свежий, и самый мягкий, и самый поджаристый хлеб! Неужели ваша мысль важней хлеба? Нет, конечно. Но она должна быть, она обязана быть важней хлеба. Голодный человек обязательно должен сэкономить на хлебе и купить твою книгу, вот тогда ты писатель…