Любава
Шрифт:
— Девчонки,— сказала она задумчиво, глядя на Вячеслава Ивановича, и было в ее голосе такое, что заставило их всех оглянуться, с любопытством посмотреть на нее и подойти ближе,— я сегодня замуж выхожу.
— Брось, Любка,— не поверила маленькая, плотная Нинка,— ты сегодня чего-то не того. Что с тобой творится-то?
— Я же вам сказала — сегодня выхожу замуж,— упрямо повторила Любка.
— Ну и за кого, если не секрет?
— Нет, девчонки, не секрет. Кто первый подойдет из парней, за того и выхожу.
— Сдурела?! — растерялись девчонки.— Сходи воды попей.
Но она уже все решила для себя, и решила именно в тот момент, когда смотрела на Вячеслава Ивановича, когда задыхалась от
На нее напало какое-то лихорадочное веселье, безудержный поток подхватил ее. Она словно бы попала в круговорот и, зачарованная, переполненная восторгом и испугом одновременно, неслась по кругу, едва различая знакомые лица. Все в ней смешалось и перепуталось, все было преисполнено тайного и тревожного смысла. Что с ней случилось в те минуты, она никогда потом не могла объяснить себе...
3
Была ранняя осень. По утрам светлые дали полнились синим воздухом, и по этому воздуху легко планировали к земле первые листья. Сметанные на задах огородов стога сена побурели от солнца, осели, храня в себе зеленое тепло благодатного лета.
Как-то под вечер вышел на деревню сохатый, замер у голубой протоки, тяжело втягивая густой воздух. Долго он так стоял, высоко вскинув красивую голову, а потом вошел в лес, и лес молча принял его. Сорвались было мужики с ружьями вдогонку, да тут же и вернулись — лес их не принял. Он сохранил сохатого для скорого боя, в котором должно было отстаиваться право сильнейшего на продолжение потомства.
Любка просыпалась рано. Долго лежала с открытыми глазами, прислушиваясь к сильному, ровному дыханию Митьки. Потом осторожно выбиралась из-под одеяла и шла на кухню. Здесь она садилась к столу и грустно смотрела в маленькое оконце на далеко видневшуюся тайгу. Она осунулась и подурнела, но не замечала этого, а если бы и заметила, то скорее бы обрадовалась, чем опечалилась. Все в ней словно бы выстыло на холодном ветру, затвердело до искристой и ломкой прочности.
Усталая уже с раннего утра, она выходила на улицу, садилась на высокое крыльцо и опять смотрела в пространство, мало что различая в нем.
Вздрагивала, когда на крыльцо выходил Митька и робко смотрел на нее, не зная, что сказать. Смотреть он на нее старался все больше украдкой, со спины как-нибудь, боясь потревожить и расстроить ее. Он осторожно спускался с крыльца, пересекая двор, и брался за топор.
С первыми ударами топора просыпалась Митькина мать, вернее, спускала ноги со своей узенькой железной кровати на лоскутный коврик. Накинув платье и подпоясавшись передником, она торопливо плескала в лицо пригоршни воды из рукомойника и шла доить корову. Наткнувшись на невестку, она замирала на минуту, удивленно и жалостно качала головой и сдержанно приветствовала ее:
— Будь здорова, доченька.
— Здравствуйте, Пелагея Ильинична,— тихо отвечала Любка, не шевелясь и не отвлекаясь взглядом от сизого пространства.
— А и рано же вы подхватились,— удивлялась Пелагея Ильинична,— еще и пяти, однако, не набежало?
Любка молчала, и матери отвечал Митька, внимательно прислушивавшийся к их
разговору:
— Кто рано встает — тому бог дает.
— Бог-то даст,— вздыхала Пелагея Ильинична,— да и забрать не позабудет.
Мать спускалась с крыльца и некоторое время любовалась тем, как ловко и быстро разваливает Митька громадные кедровые чурки. Потом отпирала пригон и, отступив в сторону, ждала, пока с квохтаньем и кудахтаньем торопливо выплескивались на улицу куры. Старый петух, задержавшийся больше положенного в жизни, выходил последним, взмахивая рыже-красными крыльями, и хрипло кричал свою песню утра.
Но Любка ничего этого не замечала и лишь щурилась от прямо в глаза встающего солнца.
Процедив молоко и разлив по кружкам, Пелагея Ильинична говорила Митьке:
— Зови ее, молока пусть попьет.
Митька, уже переодевшись для работы, смахивал широкой ладонью русый с рыжинкой чубчик на сторону и выходил на крыльцо звать Любку:
— Любава, мать молоко пить зовет.
— Не хочу,— равнодушно отвечала Любка и гладила рукой теплые от солнца половицы.
Митька возвращался в дом, брал кружку с молоком и выносил Любке на крыльцо.
— Попей,— просил он,— парное. Утром хорошо его пить.
Любка принимала кружку и отпивала несколько глотков. И опять сидела, безучастная, совершенно чужая в этом доме.
— Я уж и не знаю, чем ее потчевать? — сетовала Пелагея Ильинична.— Ниче-то она не ест и не пьет. Светится, ровно лампа какая.
— Ты к ней шибко не приставай,— просил Митька,— пусть она отдохнет, воздухом нашим надышится.
— Да я и так уж на нее дышать-то боюсь,— жаловалась мать,— она ведь как у нас, ровно лунатик на крыше, кликни и упадет. Ты ей вели, пусть хоть по лесу походит, там ведь теперь благодать, чего только нету: и ягода, и грибочки, и на зверушек всяких насмотреться можно.
Митька уходил на работу, так ничего и не сказав Любке.
4
По вечерам Пелагея Ильинична убирала в леспромхозовской конторе. С тщательностью, к которой была приучена с детских лет, протирала столы, перемывала стаканы и графины, а войдя в работу, не замечала времени и колготилась порой до поздней ночи. И так уж повелось, что за работой не успевала доглядывать Пелагея Ильинична за своими мыслями, и уводили они ее на многие годы назад. А с того дня, как неожиданно привез Митька из райцентра женушку, и вовсе не стало покоя. Вначале было и обрадовалась Пелагея Ильинична невестушке, так как Митька вполне в мужской возраст вошел, но на другой же день и забыла свою радость. А теперь, когда уже и месяц минул, и вовсе затомилась мыслями. Совсем другой представляла она жизнь возле Митьки и его женушки. А так вот — и гадать не помыслила. За свой-то век Пелагея Ильинична каких только жизней не перевидала, а вот такую, как у ее Митьки пошла, припомнить не могла. Бывало, мужики своих сударушек поколачивали, бывало, и жены домом верховодили, но все это как-то по-людски, без хитростей, у всех на виду.
А уж Митька ли не парень? Считай, в коопзверопромхозе на первом месте. Не смотри,
что молод, а таких вострецов па пояс заткнул, что куда там. Вон, Степан Матвеев до Митьки с первенства годков десять не сходил. А Митька как стал промышлять, так в первый же год его с места и снял. Одних похвальных грамот от дирекции — не перечесть, а за прошлый год еще и медаль из Москвы привез. Вот тебе и Митька Сенотрусов. Отцовскую-то славу быстро позабыли, а он возьми да и поддержи, теперь уже и Москва Сенотрусовых знает. Хотя знавала-то она, матушка белокаменная, и раньше их фамилию. Троих взяла себя оборонять, двое там и полегли, а не выдали. Как же их не помнить? Федор, Петро и Сам — Григорий Маркелович Сенотрусов. Да ведь все не какие-нибудь шпингалеты, а один к одному, что с плеча возьми, что с груди поглядь. Вот и Митька на их же закваске опарился. Доведись, черту рога сломит, а так — и мухи не обидит. Нет, не обидит. В Сенотрусовском-то родове издревле такого не водилось, чтобы кого понапрасну забидеть. И Митька не может, даром ли она при нем была, да отцовскую выучку, как могла, на него отдавала? А легко ли с ним-то было? Одно военное лихо вспомнить, дак и того уже достанет за глаза, а потом-то еще и голод в сорок седьмом, и пожар деревенский в пятидесятом, после которого пришлось зимовать в копанных под штык землянках. Да и мало ли другого довелось перевидеть, когда целая жизнь пережита-перемучена.