Любимая улица
Шрифт:
— Ну и теща у меня! Вот послушайте, мамаша, рассудите нас: купишь ей подарок на Восьмое марта — деньги не жалеешь, беззаботный. Не купишь обида: все зятья своих тещ одарили, один ты не одарил. Не теща, а прямо клевета на советскую власть!
Он не остался обедать. И, прощаясь, снова шепнул:
— Кончай! Не связывайся, потом не расхлебаешь.
— Ты бы мне так же посоветовал, если бы твою сестру переселили? По совести?
— Так же! Вот те крест! И сам не полез бы в петлю, и ни у кого заступы не стал бы просить. Хочешь — верь, хочешь — не верь.
Поливанов
Он слонялся по комнатам, зашел в секретариат, в библиотеку — совсем как в тот день, когда была написана статья о Сереже Кононове. Как давно это было… Сколько лет прошло? Сто? Двести? Тогда он выиграл свое маленькое сражение. Он спросил Сашу: «Ты рада?» И она ответила: «Еще бы!»
А сейчас? Что будет сейчас? Если взглянуть трезво: стоило ли затеваться? Никто никого не убил. Старушку переселили в комнату поменьше. Что за беда? Внук Вася тоже не пропадет. Здоровый парень. Вернется из армии, начнет работать, завод добавит ему квадратных метров. Уж если давать бой — так с блеском! Пусть дело будет громкое, красивое, стоящее. А тут — старушка, метры… шкаф в коммунальном коридоре, дырявый диванчик с валиком. Чушь собачья. Он засмеялся: услужливая штука совесть человеческая. Ладно, подождем, что скажет редактор.
Редактор молчал. Он молчал день, другой, третий. Поливанов не напоминал о себе. Он уже собрался выправлять командировку в Киев, как раздался звонок:
— К редактору!
Он сразу увидел ее — свою статью. Она лежала на редакторском столе исполосованная красным карандашом. На полях стояли вопросительные и восклицательные знаки.
Редактор снял очки и долго протирал их лоскутком замши. Может, он ждал, чтобы заговорил Поливанов. Но Поливанов молчал, задумчиво глядя на исчерканную красным карандашом статью.
— Ничего у нас не выйдет, — сказал редактор.
— Почему? — беспечно спросил Поливанов.
— Не могу! — раздельно произнес редактор. — Не в моей власти!
— Можно взглянуть? — спросил Поливанов привстав.
— Пожалуйста. Вашу статью запросили наверх. И вернули ее вот с этой резолюцией.
В левом углу стояло: «Мелкотемье. Газета не райжилотдел. Печатать не надо».
— Хорошо, — сказал Поливанов. — Не настаиваю. Равнодушная милиция, трусливый райисполком, закрывающий глаза на беззаконие, — ладно, мелкотемье. Ладно. И редакция не жилотдел. Но как быть с сутью дела? Как водворить Гореванову в ее комнату?
И снова услышал:
— Не могу.
Он уловил в этом раздельном «не могу» то же бессильное бешенство, которое душило его самого.
— Я не хуже вас понимаю: мир не станет лучше от того, что мы сделаем вид, будто все в порядке. Но я не могу.
Ответить на это было нечего.
— Возьму на память? — он кивнул на статью.
— Пожалуйста. И зайдите к Савицкому, он ждет вас.
Поливанов шел по длинному редакционному коридору мимо стрекочущего машинного бюро, мимо отдела иллюстраций, где начинал свою работу в редакции.
— Вас ищет Савицкий, — кинула ему на ходу Марина и прошла не останавливаясь.
Зачем Савицкий зовет его? Хочет сообщить, что время сложное и даже вне штата оставаться Поливанову в газете нельзя? Да, легкий хлеб у вас, товарищ журналист!
— Поливанов, — сказал Савицкий, — вы, кажется, собирались в командировку? Так вот, моя нижайшая просьба: подальше. Не в Киев, а куда-нибудь подальше. Месяца на три. И поскорее. Чтоб завтра и духу вашего здесь не было.
— К чему такая спешка?
— Состарили вы меня, Митя. Как вы мне надоели, знал бы кто. Уезжайте, говорят вам.
— Вы любите слепое повиновение?
— Не мое, — грубо ответил Савицкий.
— Не выйдет. Не побегу. Я не заяц.
— Я не шучу. Зачем вы прикидываетесь, будто не понимаете меня?
— Я никуда не поеду. И в Киев не поеду.
…Он шел домой и думал со злостью: «Почему ее нет? Почему я один? Почему она где-то у черта на рогах, когда мне плохо?»
Ночь в Москве совсем другая. И утро другое, чем в деревне. Далекий свист ночной милиции, звон запоздавшего троллейбуса. Прошуршит под окнами заблудившаяся машина. И тишина. А утром шаркает метлой дворник. Прогремит трамвай: начал свой рабочий день, свой длинный путь. Раньше ходил по бульварному кольцу, теперь загнали его на окраину. А он знай звенит: мое дело маленькое, вот передо мною рельсы, и я громыхаю по ним и развожу людей на работу. Вон те сойдут у кладбища: в руках металлические венки, украшенные мертвыми восковыми розами.
«О чем это я? — думает Саша. — Почему мне припомнился двадцать третий трамвай? Потому что с его звона начиналось мое московское утро?»
Заскрипела половица, встает Варя. Вот она загремела чугунами. Залаял Жук, рвется с цепи, заслышав пешехода. Тикают ходики…
Варина изба на одном краю села, медпункт — на другом. Село длинное, и прежде эта прямая длинная дорога казалась Саше долгой. Но сейчас, когда она знает здесь каждую избу, эта дорога будто сократилась втрое. Саша уже издали видит мостик через узкую речку, а там поле и одинокий домик, в котором ютится медпункт.
Пациенты уже ждут: Петро Евсеенко и шестилетняя Малаша Рублева.
— Что у вас, дядя Петро? — спрашивает Саша и моет руки под краном.
— Нос распирав, дыхнуть не могу. И в грудях болить. Ноги подкосило. И знобить. И в горле царапав. Уж я перемогався, перемогався…
Закашлявшись, он умолкает. Саша выслушивает его, осматривает горло.
— Вам надо лечь, слышите, дядя Петро? И вот вам порошки. Примите сейчас, потом в обед и перед сном. Поняли? Повторите, чтоб не забыть.
— Сейчас, в обед и перед сном.
— И лежать! Завтра я к вам сама зайду.
У Малаши руки и ноги в нарывах. Она кротко молчит, пока Саша мажет их зеленкой. Терпеливая, тихая девочка, и вечно с ней какая-нибудь беда. С месяц назад она смотрела, как братишка строгает палочку. А он строгал, строгал и нечаянно полоснул Малаше по мизинцу: отрубил. Сейчас Малаша что-то крепко стиснула в руке без маленького пальца.
— Покажи, — сказала Саша.
Девочка разжала кулак, на ладони лежал зуб.
— Сегодня утром выпал, — говорит она шепотом.