Любимая женщина Альберта Эйнштейна
Шрифт:
Оценив поле схватки, Коненков подхватил под руку одного из приятелей и куда-то помчался, крикнув оставшимся: «Скоро вернусь! Непременно дождитесь!»
К «Праге» он возвратился где-то через час-полтора на извозчике. И не с пустыми руками – с ним был объемистый и, судя по всему, не легонький баул. Друзья поспешили навстречу: «Что привез? Никак подкрепление?» – «Угадали». Следом за Коненковым «революционеры» поспешили к черному ходу «Праги». Поблуждав знакомыми коридорами ресторана, через кухню друзья пробрались к баррикадам с тыла: «Братцы, мы к вам!» Молодые дружинники – судя по облику, речи и манерам, в основном из рабочего люда – душевно приняли новобранцев. Даже угостили «пражскими» пирожками. Тем паче на улице по-прежнему
– Ребята, да мы ведь к вам с гостинцами! – громыхал взъерошенный Коненков.
Он мигом распахнул баул и один за другим принялся вытаскивать из его нутра браунинги, легкие, изящные, родом из далекой Бельгии, и раздавать боевикам. Целыми пригоршнями он сыпал в их карманы патроны: «Держите, ребята!»
– Сергей, откуда ж у тебя такой арсенал?!.
– Места надобно знать, – смеялся довольный Коненков. – Откуда, откуда? Из магазина Биткова, что на Сретенке. Там такого добра навалом...
Покончив с раздачей оружия, довольный Коненков уселся на какой-то ящик и огляделся по сторонам. Тут же зоркий глаз художника выхватил из толпы яркую, статную, буквально пышущую здоровьем девушку. Ее трудно было не заметить. Крупная, с крепкими руками и не менее мощными ногами, она пыталась застегнуть овчинный полушубок на высокой груди, но у нее ничего не получалось, даже лоб покрылся испариной, а щеки раскраснелись. Вот же какая прелесть!
Коненков, недолго думая, подошел к ней и представился:
– Сергей Коненков. Художник, скульптор. Вам помочь?
– Спасибо, обойдусь. А я – Таня.
– Прекрасное имя. Очень приятно, Таня. Я хотел бы делать ваш портрет.
Он тотчас как бы забыл о событиях, которые творились вокруг.
– Приглашаю вас, Таня, в ресторацию. Прошу сюда. Официанты и повара все равно там от пальбы хоронятся, делать им нечего. Обещаю, накормят до отвала, – и сделал широкий жест.
С того дня или даже ночи дочь кочегара Татьяна Коняева стала единственной натурщицей Коненкова. Через шесть десятков лет он напишет: «Все эти дни счастливая, смелая до дерзости, она смотрела на мир сияющими глазами...» Возвращаясь из мастерской вдвоем к «Праге», на баррикады, они переговаривались-перешучивались с боевиками, изредка постреливали в сторону дома, за которым таились солдаты драгунского полка. Те в ответ тоже стреляли, и тогда Тане приходилось перевязывать раненых, а Сергей помогал ей, а заодно увлекательно рассказывал о великих художниках и странах, в которых уже успел побывать.
Когда в Москву прибыл верный императору лейб-гвардии Семеновский полк и по баррикадам грянули артиллерийские залпы, так называемая рабочая дружина Коненкова рассыпалась с Арбата – кто в подвалы, кто на чердаки, кто в провинцию.
Безумно перепуганный 16-летний поэт Сергей Клычков, с которым на Арбате познакомился Коненков, сбежал к себе в родную деревню Дубровки, что в Тверской губернии. Худой и черный, он несколько месяцев отсиживался в сараюшке, опасаясь ареста. И между делом, отвлекаясь от грустных мыслей, пытался рифмовать, кропая «революционные» строки:
То поднялся мужик
С одра слезного,
Стал могуч и велик
Силой грозною...
Зато позже, вспоминая «баррикадные дни» пятого года, Клычков горделиво писал: «Десять дней мы держали в руках старый Арбат...»
Ну а Таня Коняева покорно шла следом за своим скульптором по снежной Москве. Ночью в мастерской он лепил с нее Нику, античную богиню победы. Потом «Ладу», «Коленопреклоненную», несколько работ на темы «Эллады». Под окнами мастерской догорали прежде неприступные баррикады, яркими бликами освещая Танино лицо и богатое тело.
Когда
– Ух ты! Угадал. Да я бы ее тут, как живую натуру, оставил... Есть, есть чем глаз порадовать.
Позже Татьяна стала женой Сергея Тимофеевича и матерью его сыновей. Но прежде всего мастер считал Татьяну Коняеву непревзойденным «гением искусства позирования».
Весной 1914 года Коненков получил возможность переехать в мастерскую на Пресне, и там он сразу все стал обустраивать по-своему. Перекопал пустырь вокруг флигеля и посеял рожь с васильками, среди диких зарослей сирени, жасмина и шиповника соорудил всякие подсобные службы. Здесь же, возле сарая, по-деревенски запасливый, он возвел целую пирамиду – огромную поленницу отменных дровишек.
Мастерская стала и студией, и домашним очагом, и клубом, и выставочным залом. При этом публика собиралась порой самая разношерстная. Возникали призрачные фигуры бездомных художников. Здесь дневал и ночевал Сергей Есенин, позже танцевала Айседора Дункан, хватив спирта, пел Федор Шаляпин, читали стихи Анатолий Мариенгоф и Сергей Клычков, рассказывал о своих театральных замыслах Всеволод Мейерхольд, приносил новые полотна Петр Кончаловский... На встрече богем двух столиц могли вдруг явиться приглашенные Коненковым слепые лирники и тянуть свои бесконечные монотонные песни... Под настроение хозяин мастерской тоже иногда брал в руки лиру и заунывно распевал любимую оду «Об Алексии, божьем человеке, о премудрой Софии и ее трех дочерях – Вере, Надежде, Любови». Компания благоговейно млела, полагая, что припадает к истокам, к исконно народному, русскому, православному, домотканому творчеству...
Как вспоминал Мариенгоф, для Сергея Коненкова род человеческий разделялся на людей с часами и людей без оных. Определяя кого-либо на глазок, он обычно бурчал: «Этот с часами...» И все уже понимали, что если речь шла о художнике, то рассуждать о его талантах было бы незадачливо, а слушать стихи крикливого, дурно пахнущего футуриста и вовсе необязательно.
Но какие же страсти тут кипели, творческие, мягко говоря, дискуссии, едва не доходящие до драк! Одним из предметов столкновений была, например, космогония, к которой Коненков в поисках смысла мироздания испытывал неукротимый интерес. Есенин же, будучи человеком земным, к тому времени рассорившимся с Богом, подводил итоги диспутов своей черной строкой:
«Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня,
Господь...»
Но случались и иные поводы для стычек и конфликтов. После того как Есенин прочел друзьям главы из своего «Пугачева», Всеволод Мейерхольд тотчас с жаром заговорил о необходимости постановки поэмы в его театре.
– А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, – обратился режиссер к Коненкову, – он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет.
У Коненкова на лоб глаза полезли:
– Кого, кого?
– Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных...
– Болванов?!
И Коненков так брякнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими осколками.
– Ну... статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич... – пролепетал Мейерхольд.
– Для балагана вашего?!
Коненков встал и, обращаясь к Есенину и Мариенгофу, извинился:
– Ну прости, Серега... прости, Анатолий... Я пойду... пойду от этих «болванов» подальше...
Смертельно обиженный, он вышел из-за стола и, громко хлопнув дверью, удалился в темный вечер.