Любимое уравнение профессора
Шрифт:
Спина не пошевелилась. Может, он плохо слышит? Или носит затычки в ушах? Я подошла чуть ближе.
— Что бы вы хотели на обед? Может, подскажете, что вы любите, а что не едите вообще? Буду очень благодарна… Нет ли на что-нибудь аллергии?
В кабинете пахло бумагой. Воздух был такой спертый, будто здесь не проветривали вообще никогда. Половину окна закрывал стеллаж — полки до отказа набиты книгами. Одну из стен подпирала кровать с прохудившимся до дыр матрасом. На столе белела раскрытая записная книжка. Никакого компьютера у Профессора не было, и даже в руках — ни ручки, ни карандаша. Он просто
— Если нет пожеланий, я приготовлю что-нибудь простое, хорошо? Не стесняйтесь, говорите о чем угодно…
Мой взгляд невольно побежал по приколотым к его костюму запискам.
«Провал аналитического метода…», «Тринадцатая проблема Гильберта…», «График эллиптической функции…». Среди всех этих непостижимых знаков и формул, впрочем, обнаружилась только одна записка, понять которую с начала и до конца смогла даже я. И записку эту, судя по ее пятнам, загнутым уголкам и насквозь проржавевшей скрепке, Профессор прицепил к себе уже очень давно — многие месяцы, а то и годы тому назад.
«Моей памяти хватает только на 80 минут», — сообщала она.
И тут Профессор взорвался.
— Да не о чем мне с тобой говорить!! — заорал он внезапно, разворачиваясь ко мне. — Прямо сейчас я ду-ма-ю! Это ты понимаешь?! Мешать мне думать — это все равно что душить меня полотенцем! Или ты вообще не способна понять, что вламываться к человеку в такие интимные минуты еще оскорбительней, чем подглядывать за ним в туалете?!
Охнув, я тут же рассыпалась в извинениях, которых он, впрочем, уже не слышал, ибо унесся обратно в свою математику, глядя в неведомую точку перед собой.
В первый же день, еще и поработать-то не успела, а на меня уже наорали? Похоже, гореть мне десятой звездочкой на клиентской карте Профессора, перепугалась я. И в разыгравшемся воображении выжгла, будто каленым железом:
Не беспокоить, когда он думает.
К сожалению, думал Профессор буквально с утра до вечера. Когда выходил наконец-то из кабинета и усаживался обедать, когда полоскал горло в ванной, даже когда устраивал разминку с какими-то диковинными упражнениями, — все это время он думал, не переставая. Еду, что я расставляла перед ним, он отправлял в рот механическими движениями и глотал, почти не жуя, а закончив трапезу, тут же вскакивал и рассеянно, на полусогнутых убегал к себе в кабинет. Я долго не могла понять, где корзина для белья и как пользоваться водонагревателем, но спросить его все же не осмеливалась. Затаившись как мышка, я старалась почти не дышать в стенах дома, который не хотел принимать меня, и все ждала, когда же Профессор хоть ненадолго отвлечется от своих мыслей.
Прошло ровно две недели. В пятницу к шести вечера Профессор, как обычно, вышел из кабинета поужинать. Заметив, что ест он почти бессознательно, я решила не давать ему ничего с костями или скорлупой, а только то, что можно зачерпывать ложкой сразу с белком и овощами, и на ужин потушила мясо с овощами.
Возможно, из-за того, что рано осиротел, Профессор совершенно не умел вести себя за столом. Ел он молча, без единого словечка благодарности, с каждой ложкой обляпывался, утирался, а то и чистил уши скатанной в трубочку грязной салфеткой. На стряпню не жаловался, но и общаться со мной, все это время стоявшей рядом, явно не собирался.
И тут я заметила на его левой манжете совсем свежую записку, которой там не было еще вчера. Каждый раз, когда он ложкой зачерпывал еду, эта несчастная бумажка так и грозила сорваться с манжеты и утонуть в тарелке.
«Новая домработница!» — мелким и торопливым почерком сообщала она. А под буквами красовалось нечто вроде карикатуры. Короткая стрижка, пухлые щеки, родинка под нижней губой, — несмотря на детскую примитивность этого «портрета», я сразу поняла, что рисовали меня.
И пока профессор хлюпал своей тушенкой, я представляла себе: значит, еще вчера, сразу после моего ухода, он в дикой спешке — только бы не забыть! — выводил эти буквы и даже рисовал портретик, прервав драгоценные размышления… ради меня?
Чуть воспрянув духом, я тут же утратила бдительность.
— Может, положить вам еще? Добавки много, ешьте сколько хотите… — опрометчиво ляпнула я. Вместо ответа до меня донесся рокот отрыжки. Даже не взглянув в мою сторону, Профессор скрылся в своем кабинете, и на донышке его тарелки осталась лишь кучка моркови.
Утром третьего понедельника я, как всегда, объяснила ему в дверях, кто я такая, и сразу же ткнула пальцем в записку на его манжете. Сравнив мое лицо с портретиком на записке, он умолк на пару секунд, вспоминая, что сие послание означает, но затем одобрительно хмыкнул и спросил меня о размере обуви и номере телефона.
Однако в следующий миг я убедилась: кое-что происходит уже не так, как прежде. Он протянул мне целую стопку страниц, мелко исписанных формулами, и попросил отправить это почтой в Journal of Mathematics.
— Ты уж прости, но сделай милость… — произнес Профессор любезнейшим тоном и поклонился. Так, будто и не кричал на меня тогда, в кабинете. И это было первым, о чем он вообще попросил меня, как только отвлекся от своих размышлений.
— Конечно, никаких проблем!
Даже не представляя, как все это произносится, я старательно переписала на конверт буквы заморского адреса и побежала на почту.
Иногда Профессор все-таки умудрялся не думать ни о чем. Чаще всего — когда начинал клевать носом в кресле у окна в столовой. Подметив за ним такую привычку, я наконец-то сумела прибраться в его кабинете. Распахнула окно, вынесла одеяло с подушкой проветриваться в саду, запустила на полную мощность пылесос.
В кабинете, несмотря на бардак и разруху, было вполне уютно. Я больше не удивлялась, когда выуживала из-под стола пылесосом очередные клочья седых волос, натыкаясь меж книг на плесневелые палочки от леденцов или косточки жареных куриц.
Возможно, все дело в странном привкусе у царившей там тишины, какого я не ощущала прежде ни разу. Это было не просто отсутствие шума, но тишина, переполнявшая сердце Профессора, пока он блуждал в лесу своих чисел; тишина, прозрачная будто озеро, таящееся в самом сердце этого леса, заглушавшая все вокруг слой за слоем, не подвластная ни плесени на ботинках, ни опадающей клочьями седине.