Люблю тебя светло
Шрифт:
— Витя! Витя, земляк! Я, знаешь… ты, наверное, подумал, что я только выпил… ты… да что — я, конечно, необразованный, но кое в чем кумекаю. Мама говорила, ты скоро приедешь, и я тебя так ждал, поверишь, ну, думаю, с Витей переговорю обо всем. И стеснялся. Поверишь! Ей-богу, я стеснялся тебя, несмотря на то, что я тоже много знаю. Так хотелось взять поллитру и — по душам! А вот теперь ты через час уезжаешь, я выпивши, тебе с мамой надо быть. Ну, в следующий раз, Витя! Серегу извини! Ты понял Серегу? Серегу извини! Я кое-что почитываю. Я за сорок восемь лет, — набавлял он себе, — повидал кое-что. Описать — заплакать можно. Я человек такой: по морям, по океанам, но люблю Сибирь, Видал, как живу? Я — машинист паровоза. Сел на мотоцикл — восемьдесят, девяносто! Сел на паровоз; надо восемьдесят — даю восемьдесят, мне говорят — шестьдесят, а я — вот вам — даю восемьдесят. А почему? Потому. И во всем так надо. Ты, мама говорила, к Есенину едешь, а Сибирь не теряй. Чалдонов не теряй, Витя! У нас в Сибири так: пришел гость — на тебе! Видел, как я живу? Жену видел? Видел, что было на столе? Нет, ты скажи,
Расстались мы горячо. Э-эх! Не вернуться мне домой навсегда. Такая моя доля. Как из чужой страны забреду на материнский порог, осмотрю углы и подивлюсь своей ужасной забывчивости в стороне. Сибирь. Сибирь. Родина, студеная чалдонская земля моя, зачем я покинул тебя? Детство мое, школа, весны и зимы, дожди, под которые мы выбегали с крыльца босиком. Огромная, неписаной тишины Барабинская степь и Чулымские озера, за которыми стелются и влекутся на запад воспетые центральные земли Руси. Туда, в край рассыпавшихся могил, глядел я в детстве со своего огорода.
Что понимал я, что знал тогда? Знал разве то, что там, в теремах и курных избах, началось русское летосчисление и еще в темные годы люди нашего языка сложили песни и книги великого смысла. Там бы и жить мне нынче. Все кажется мне, что там бы или в Сибири заботливее окружен был бы я и задрожали бы во мне поржавевшие струны.
Я не писал тебе и от матери. Впервые за последнее время все хорошо складывалось у меня: наконец попал я в откровенный круг, столько услышал умного и редкого. Да только, по теперешней поре, личным счастьем гордиться, пожалуй, стыдно. Не буду громким, если скажу, что за маленьким своим удовольствием мы часто забываем обо всем на свете, Мы никого не помним, не сочувствуем горю, мы живем, наслаждаемся своей удачей, тешим свою хитрую душу временным превосходством над кем-то, превосходством от непомерного тщеславия нашего, тогда как на самом-то деле мы ничуть не выше других. И вдруг увидишь настоящее лицо и поймешь, что ты-то маленький. Так случилось со мной, когда я отыскал Ярослава Юрьевича Белоголового. Я ведь давно с ним знаком, с того памятного лета, когда я поехал к нему в среднерусский городок на Оке. Я любил и боялся его. Любимый мастер вроде бы и не человек для тебя, а бог. Как постучать к нему, что сказать, как обращаться с ним? Я кружил целый вечер возле дома, в котором он снимал комнату, переспал у старушки и утром издалека подсматривал, когда он появится на веранде. Он вышел к колодцу с ведром. Он шел и глядел в землю, волосы падали ему на глаза, он подгребал их рукою, никого не замечал. Я застыдился, надо было подойти и представиться. Он шел по широкой мягкой траве, болтая ведром и низко клоня в землю голову, косолапя, — рослый, сухощавый, обыкновенный. Но лицо прекрасно! Счастливый, подумал я. К нему едут, ему пишут, его чтят. Он, кажется, все знает, все видел, все понял. И вот зовет меня к себе, греет чай и даже смущен несколько. С первого слова так просто с ним хорошо. Впереди целый день с ним, он бросил работу и говорил, говорил. Рядом блестел свежий березовый лес, белый, сквозной, и средь этой красоты, как и в Сибири в минуты неожиданного явления человеческих характеров, хотелось быть очень талантливым и воспеть свой край, своих близких, эти березы, это короткое наше пребывание на земле, наши никому не известные чувства, ожидание чуда, разлуку. На Оке гудели катера, пароходы шли в сторону есенинской деревни или оттуда. Вечером мы закладывали в самовар прошлогодние еловые шишки, курили на траве, и опять жалелось мне, что бог не отпустил вволю таланта и потому никакой песни я не сложу. Напрасны старания. Но вот уезжаешь, и в прощальный срок молнией сверкнет в тебе что-то свое и, кажется, осветит на миг всю жизнь твою, и мечты в ней, и то, как ты можешь передать все словесно бумаге. И кажется, поймут тебя, и обнимут, и заплачут над твоим горьким ли, сладким чувством, и сам ты вознесешься к небу. Таким я был на катере, отплывая в то лето, таким уезжал нынче от матери и таким был целый день, пока звонил тебе. Телефон не отвечал, ты гостил еще в степи, и я пошел искать Ярослава Юрьевича, вспоминая встречи с ним, его книги, всех похожих на него избранников, и постепенно, помаленьку — еще до встречи, и особенно во время ее — летнее самодовольство мое сняло как рукой.
Найти Ярослава Юрьевича в Москве нелегко.
— Только что был, — ответят по телефону, — куда-то ушел с переводчиком.
Переводчики, корреспонденты, гости, приятели и всякие прочие шатай-болтающиеся… Несть им числа. Звонят с утра до ночи, соседи уже смирились, что вечно звонят, приходят и уходят когда вздумается, на кухне непременно кипит вода в коричневом чайнике, высокий шумный жилец бегает за водкой, кричит в трубку: «Да, да, милый! Приезжай!», и никогда не закрывается у него дверь с тяжелыми шторами, остаются без него
— Ты, Ярослав Юрьич, мне вчера что говорил? Вспомни, вспомни. Ты помнишь, откуда ты приплелся и когда? Я не посмотрю, что ты великий писатель, возьму вот эту половую тряпку да тебе по дурной голове нашмотаю, и тогда посмотрим, что останется от твоей литературы. И когда ты в носках перестанешь ходить по комнате, стыд-срам, носки дырявые, брюки неглаженые, пуговички на рубашке нет. Тебе прислали из Средней Азии за перевод деньги — куда ты их дел? Пороздал опять, дружки появились на мед? Великий писатель! А для меня ты не великий писатель, хоть выше Толстого будь, — для меня ты Ярослав Юрьич: спать не даешь, грязь носишь, комнату не проветриваешь, громко разговариваешь.
— Подожди, милая, когда я тебе так говорил? Что ты. Не смей меня упрекать в этом. Я не великий. Я тебе этого никогда не скажу, грех, грех мне будет так мнить о себе.
— Вчера ж и говорил. Вот здесь. Где сидишь. Не помнишь? Конечно, где тебе помнить — сколько выпил: поллитрой не обошлось. Ты мне деньги положил, сказал: на, няня, попрошу — не давай, закричу — не давай целый месяц. Три дня не успело пройти: няня, выдай из резерва десяточку. Зачем тогда давать? Не можешь сдержаться. Тебе роман надо кончать, а ты… О чем ты думаешь, Ярослав Юрьич, где оно, в твоей великой-то голове, настоящее соображение? Тебе бог столько дал, сколько тысячи других не имеют, и ты пускаешь себя по ветру, маешься, места себе не найдешь. Сел бы и писал. Чудак-человек.
— Ты меня уважаешь?
— За что тебя уважать? За то, что ты в старой рубашке сидишь?
— Любишь?
— Не любила б, — улыбалась в таком случае няня, — не ругала б. Смешной человек. Поглядеть на твой вид — не похож ты на великого писателя. Возьми Тургенева на портрете — солидный, одет как. Или Шекспир твой. Я, конечно, только не знаю, ну, наверное, к нему дружки такие не звонили. «Ярослав, Ярослав!» — попили и ушли.
Он задумчиво и по-школьному покорно качал головой, порою печально улыбаясь и думая о чем-то не таком уж простом.
— Тургенев… Толстой… — повторял он за няней. — А ты, няня, любишь Тургенева?
— Не знаю, люблю или нет, я его только на портрете видела. Не до него было.
Там, куда направляла меня няня, кто-нибудь окружал Ярослава Юрьевича. На столе среди рукописей и книг, которых он читал множество, лежали хлеб, сыр, конфеты и возвышались головками бутылки. Как всегда, шел разговор о жизни, о смерти, о политике. Часто я натыкался на очень славных людей, иногда заставал тех, кто обвораживал меня сперва, потом выявлялся совсем не таким. Зато всегда было радостно увидеть Ярослава Юрьевича с Костей Олсуфьевым, плотным, кудрявым другом с высоким лбом и круглым русским лицом. Однажды была с ними еще яркая дама в ажурных чулках, курила, подпирая локоть ладонью, американские сигареты «Кэмел» и обоих называла ласково, преданно — Славочкой и Костиком, обоих боготворила, но держалась наравне, и все-таки видно было, что главная страсть ее была где-то там, в своих не слишком тягостных обязанностях, и, кажется, для тайных минут нужны были ей другие, импозантные, спортивные мужчины, а для умных бесед — эти двое, не от мира сего.
Они уже пили чай, и Ярослав Юрьевич по обычаю топтался от окна к двери, говорил длинно и прекрасно, выходил на кухню, проверял чайник, продолжал, потом снова скрывался на кухне, возвращался, зажав кончиком пальцев дужку чайника, а в другой руке сминал булочку, которую он, видимо, позабывал надкусывать в разговоре. Был он еще трезв, не читал стихов и не кричал; «Ура! Я вас люблю!» Костю Олсуфьева провожали в Париж. Отпускали его впервые, и еще не было уверенности, что в последний момент что-нибудь не случится, однако о радости он сказал всем: уезжаю в Париж! Посему шутили, импровизировали, сочиняли, как на аэродром явится провожать французский посол и как в Орли выйдут навстречу толпы поклонников, понесут на руках, а репортеры сбегутся брать интервью, и он их, старики, устало пошлет подальше, переоденется и пойдет по славным Елисейским полям, вспоминая великих писателей и придумывая дерзкую телеграмму на родину, Ярославу Юрьевичу. На всем был легкий тон иронии и воображения, и смеялись как дети.
— И обязательно, старички, попаду на выставку охотничьих собак!
— Костик, — советовала дама, — если будешь покупать крючки, то спрашивай норвежские, тогда примут за настоящего рыболова: если скажешь: «Силь ву пле, мне французские», — тебя не оценят.
— Старуха, они будут счастливы, что я зашел в их магазин.
— Купи розыгрыши, Костик. Мы купили много всяких: рюмочки, из которых пьешь и не льется, чернила — брызнешь на белую рубашку, и через пять минут пятно сходит, рубашка вновь белая.