Любовь фрау Клейст
Шрифт:
По-моему, он просто рехнулся. Как можно звонить мне и ко мне обращаться с такими просьбами?
6 апреля Даша Симонова — Вере Ольшанской Наверное, преждевременные роды были вызваны стрессом.
6 апреля Вера Ольшанская — Даше Симоновой Знаешь, меня совсем не волнует, чем были вызваны ее роды.
7 апреля Даша Симонова — Вере Ольшанской Прости. Ребенок-то не виноват.
7 апреля Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Я тоже не виновата, не только ребенок! Мама, кстати, верна себе: Гриша у нее подлец, а я тряпка, что поддерживаю с ним отношения.
— Разделите деньги, все будет прекрасно. Дом должен остаться тебе, ты его выбирала.
Глаза у нее при этом стеклянные, а губы ледяные.
— Слушай, — говорю, — мы же двадцать лет вместе прожили. Ему сейчас трудно, он болен. Тебе его совсем не жалко?
— Совсем. Ни на столько! Дурак. Сам себя наказал!
— Он, может, дурак, но и мне ведь не легче.
— Захочешь — устроишься. У вас все равно счастья не было. Вы с ним и не спали-то толком!
— Откуда ты знаешь?
— А что, это разве не видно?
В конце концов, я решила вот что: если у него сейчас такая беда и он счел возможным ко мне обратиться, значит, я не буду вести себя как последняя стерва, и тот минимум, о котором он попросил, сделаю: отправлю от его имени все нужные бумаги и посмотрю воскресную газету насчет квартиры. Все равно эти два последних месяца похожи на дурной сон, и ничего другого не остается, как довести всю историю до конца более или менее человеческим образом.
7 апреля Даша Симонова — Вере Ольшанской Не знаю, смогла ли бы я так же.
Сделав, так сказать, предложение руки и сердца своей незаконной жене под влиянием тех обстоятельств, которые окончательно вышли из-под его контроля, и взяв с нее честное слово, что она немедленно прекратит ненужную дружбу с вдовцом-концертмейстером, профессор Трубецкой стал думать о том, как исполнить свой план, чтоб все обошлось, если можно, «без крови». Под кровью он понимал также слезы, скандалы, болезни и огорчение детей, которые ни в чем не виноваты, а платят, как взрослые.
Дача в Комарово была снята, и Тата более или менее успокоена. До серьезного погружения в Державина Гаврилу Романыча в этот приезд дело не дошло, но, проснувшись как-то ночью и с умилением посмотрев на ее спящее, тихо дышащее полуоткрытыми губами лицо, профессор Трубецкой ощутил вдруг такую тоску, как будто ему сейчас предстоит умереть самому или убедиться в смерти близкого человека.
Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!
Увы! И даже прах спихнет моих костей
Сатурн крылами с тленна мира! —
вспомнил он, и слезы с силой навернулись ему на глаза.
«Да, да! — подумал Трубецкой, тихо схватившись за голову, потому что все самые серьезные и печальные мысли приходили к нему именно в таком положении. — Ведь будет конец. И тогда что останется? Откуда я знаю? И он абсолютно не знал. Писал, а не знал. Но он чувствовал то же самое, что я, и тоже боялся. И так же, как я, он любил это все. Все это — родное,
Драгоценные строчки из Гаврилы Романыча пошли на него в темноте, словны волны, и как это бывает с волнами, когда они идут на тебя и ты вдруг сдаешься, ложишься под них на песок, закрываешь глаза и пьешь, восхищаясь, зеленую соль их, так и Трубецкой стал под водопад своей беспорядочно вздыбленной памяти, и губы его торопливо задвигались:
Дыша невинностью, пью воздух, влагу рос,
Зрю на багрянец зорь, на солнце восходяще,
Ищу красивых мест между лилей и роз…
Он никак не мог вспомнить, что же дальше, но нужно было вспомнить — нужно, — и с выступившим от напряжения потом на лбу он все-таки вспомнил:
Ищу красивых мест между лилей и роз,
Средь сада храм жезлом чертяще!
«Ах, как это верно! — в восторге округляя глаза, удивился Трубецкой. — А я ведь и не понимал раньше, как это верно! Он, значит, находил красивое место между цветами и на песке, под полуденным солнцем, среди цветов и всей этой прелести, начинал рисовать храм своей тростью! Чертил купола на песке. Ах, боже мой, как это верно!»
Небо за окном было холодным, высоким петербургским небом, заложенным бледно-серыми, рассветными, гладкими, как песчаные мели, облаками, и, глядя на небо, Трубецкой пытался понять, что было причиной тоски, которая посреди ночи разбудила его.
«Что-то выпало из моей души, да, выпало, как из кармана. А раньше лежало надежно. Но что это было? Да! Что?»
Он вдруг сильно покраснел в темноте.
«Может ли это быть от того, что я потерял веру? — пробормотал Трубецкой, останавливая глаза на пульсирующем в вышине облаке. — Я думал, что если я ходил на Пасху и два раза постился, то, значит, я верую, но это ведь чушь! Я рассчитывал только на себя, я ни разу не обратился к Нему за помощью! Я негодовал. Я слабел и завидовал. — Он вспомнил бледный, немного овечий профиль профессора Янкелевича с его непомерно большим, грустным глазом. — Я ни разу не попросил Его, чтобы Он успокоил нашу вражду с Янкелевичем, ни разу не усмехнулся на нашу взаимную глупость! Во мне за все это время не было ни одной благообразной , опрятной какой-нибудь мысли! Ни разу!»
Иль в зеркало времен, качая головой,
На страсти, на дела зрю древних, новых веков,
Не видя ничего, кроме любви одной
К себе и драки человеков,—
страстно прошептал Трубецкой и еще раз посмотрел на ее тихое лицо с полуоткрытыми губами. Оно показалось ему несчастным и беспомощным.
«Я гнался за призраком счастья. Мне казалось, что оно впереди, и нужно быстро-быстро бежать, чтобы ухватить его. И поэтому я дрался с Янкелевичем, я именно дрался с человеком для того, чтобы получить кафедру и унизить его. И я сам раздразнил в нем того мелкого и визгливого беса, который искусал меня. А раньше этого беса не было, был просто несчастливый, нездоровый человек».