Любовь и маска
Шрифт:
Было условлено, что в следующий раз сестры дадут концерт: Люба — вокал и рояль, Нонна — скрипка, одна из дочерей Веселова тоже на чем-то играла. Когда тебе около двадцати, революции и перевороты воспринимаются служебным фоном собственной влюбленности, тем более что май — теплый, а лето — раннее, и после одного из концертов, замешкавшись, замолчав (говоруном он так и не стал), Сергей почувствовал, что больше не скажет ни слова, и тут же сделал Орловой предложение.
Это был странный брак. Это был дикий брак. Еще пару лет назад Евгения Николаевна сказала бы, что ни за что его не допустит. Теперь ей оставалось лишь сжимать руки и молчать.
Жених произвел на нее неприятное впечатление своей настороженной молчаливостью и странным выражением постоянного недовольства в глазах.
— Господи,
Это был на редкость молчаливый брак. Словно сам факт его заключения послужил сигналом какому-то необъяснимому обету молчания — только одному и способному продлить брак во времени.
И с точки зрения времени этот брак оказался недолгим.
С тех пор с музыкой для Нонны Орловой было покончено. В доме Веселовых (хоть и устраивались Там время от времени импровизированные концерты), удерживались некие патриархальные порядки. Практически же это выражалось в постоянной атмосфере какого-то едва сдерживаемого раздражения и беспокойства, всегда способного обернуться скандалом или серией мелких придирок. Сын оказался похожим на отца. Его только еще начинавшаяся инженерная карьера (вполне состоявшаяся в будущем) погружала жену в тягучее месиво тогдашнего быта; кроме того, постоянные переезды с места на место, неустроенность — их дочь (тоже Нонна) подолгу жила в семье младшей сестры, с Евгенией Николаевной и Петром Федоровичем. Муж хотел одного: чтобы жена сидела дома и варила щи. Она и варила эти бесконечные жирные щи, от одного упоминания которых бросало в дрожь Евгению Николаевну.
Она, Нонна, была очень молодой, и она любила Сергея какой-то особой, сугубо отечественной разновидностью этого чувства, когда жена не способна ни смягчить нрав мужа, ни раствориться в нем без остатка. Оставаясь собой, она приняла судьбу, и в этом не было ни малейшего надрыва, скорее напоминало какую-то не смертельную, но и неизлечимую болезнь или пожизненный траур, сигнализировавший младшей сестре: в эту сторону не, ходить, это не твое. Вряд ли Любочка понимала смысл этих сигналов, скорее это было просто отталкиванием от опыта сестры из чувства самосохранения; тщеславию же пока отводилась должность статиста, участника бессловесной массовки — театральный лексикон в данном случае заполняет пробел, насыщенный смутными и довольно приблизительными мечтаниями.
Попросту говоря, она не знала, что делать. И никто из близких этого не знал. Учеба в Московской консерватории по классу рояля (у профессора А. П. Островского и К. А. Киппа) дала ей не ослепительно залитую сцену и сольные концерты, а темный прокуренный зал кинотеатра со скверным, почти невидимым для зрителей роялем. Единственная музыкальная надежда семьи зарабатывала тем, что сопровождала своей игрой фильмы. Директор кинотеатра изводил ее тем, что любил, подойдя сзади, дотронуться до руки, чуть повыше локтя. Она вздрагивала, улыбаясь отнюдь не самой кинематографической улыбкой, — надо было работать, работать, — большая часть денег шла на учебу в балетном техникуме Луначарского. Вряд ли она в то время рассчитывала стать актрисой, и это умение требовало какого-то продолжения, — какого? — она не очень понимала. Не всегда зная, что надо делать, она чувствовала, чего делать не следует. Ломиться в закрытые двери, за которыми во всю мощь звучала классическая музыка, она больше не собиралась.
В балетном техникуме она сбросила несколько килограммов, но, к счастью, так и не избавилась от своей, столь притягательной, полноватости. Потеря в весе со временем обернулась возможностью дополнительного заработка: она учила нэпманов танцам.
Мысль об актерской карьере с самого начала была окрашена в опереточные тона тех фильмов, которые Любочка сопровождала. Густо подведенные глаза, преувеличенная мимика, каратыгинский жест — все это сплеталось в довольно забавную комбинацию с опереточным же и трагикомическим бытом семьи.
Орловы перебрались в огромную коммуналку в проезде МХАТа. Петр Федорович пугал и очаровывал ее обитателей старорежимной курткой с кистями, одеколоном, всеми этими «голубчиками», «дорогой мой» и прочими литературными прелестями. Трудно избавиться от ощущения, что он воспринимал
С Евгенией Николаевной все было сложнее. Трезвая, жесткая, она быстро разобралась в окружающем безобразии, раз и навсегда определив его как пожизненную катастрофу. Впрочем, «разобралась» — не совсем точное слово, ибо она и не пыталась ни в чем разбираться: ее понимание происходящего выразилось в глухом и абсолютном отторжении, круговой обороне против всего нового. Она не детализировала, не углублялась. Происходившее с семьей, с дочерьми она воспринимала как личное оскорбление, проявление вселенского зла и, случалось, срывала его на домашних. Будь ее воля, она бы не выходила на улицу, заперлась в четырех стенах, когда б эти стены были достаточной прочности и непроницаемости. Но они не были таковыми. Ее бесило чудовищное татарское семейство, имевшее обыкновение время от времени устраивать какие-то варварские праздники в коридоре, с участием приехавших родственников; вечно рыдающая глупая сторожиха, при открытой двери кормившая грудью бордового заскорузлого младенца, но главное — стены, эти стены, пропускающие любые шероховатости пролетарского быта, невыносимые для обостренного музыкального слуха Евгении Николаевны. Можно представить ужас этой дамы, когда однажды (случалось и прежде) они с дочерью, причем в присутствии гостя, стали невольными слушательницами короткого и, видимо, не слишком убедительного соития пожилого и небрезгливого соседа, который возвестил о завершающей стадии акта с безымянной партнершей торжествующим, словесно обозначенным кликом.
Немудрено, что эта фарсовая акустика гнала Любу прочь из дома.
День ее был забит до предела. К игре в кинотеатрах, балетному техникуму и самостоятельным занятиям вокалом скоро добавились уроки актерского мастерства у педагога МХАТа Е. С. Телешовой.
У нее не очень-то получалось. Возможно потому, что сама она не очень-то представляла, что должно получиться в результате этого бесконечного и интенсивного обучения. В частности, выяснилось, что начинающая была лишена убедительных и явных проявлений драматизма, того самого нерва, за наличие которого так много прощается всем начинающим. Любочка много хлопотала лицом, суетилась, вскидывала брови.
— Простейшее упражнение: возьмите в руки воображаемое яблоко. Почувствуйте его тугую лакированную поверхность, или, может быть, оно с мякишем гнильцы? Надкушенное? Уже покрывшееся ржавчинкой в выемке надкуса?
А теперь теннисный мяч. Пинг-понговый шарик. Возьмите пепельницу. Какой она формы? Откуда вы ее взяли? Только ничего не играйте. Есть в ней окурки? Нет? Запонка? Очень хорошо. Возьмите запонку. Я же говорю, не играйте!
А теперь дождь. Я говорю: дождь, а не ливень. Учитесь слушать… Допустим. Вам что, нравится стоять под дождем? Очень хорошо. Это лето? Осень? Моросящий, унылый… — нет, вы все время что-то играете! Не могу понять что. Лучше подумайте о том, во что вы одеты. Вы в лесу. Вряд ли в лесу ходят руки по швам. Начнем с грибов. Каких? Хороший вопрос. Подосиновик. Так, когда попадается гриб, вы каждый раз всплескиваете руками? Настоящий грибник, найдя гриб, подбирается к нему настороженно, боясь спугнуть привалившее счастье, и уже косит глазом в сторону, прощупывает, кружит, нет ли рядом, — да берите же его или — да — срезайте ножом. Подосиновик или белый? Ну так не держите его как зонтик. Дождь давно кончился, вы этого не заметили? Что? Не почувствовали? Чувствовать. Ужасное слово. Не надо ничего чувствовать. Сцена — это расчет, глазомер, трезвый ясный ум. Чувствовать будете потом. И то, в лучшем случае — на две-три секунды. Если успеете. Чувства — удел дилетантов. И гениев. О последних забудьте. Хотя бы на время. Господи, почему вы все время улыбаетесь?