Любовь и смерть на Лонг–Айленде
Шрифт:
К счастью, Ронни принимал совсем небольшое участие в этих достойных порицания выходках. Он был выведен (несмотря на то, что совсем не подходил на такую роль по типажу) как Профессор — младший брат одного из мотоциклистов, нечто вроде вундеркинда и зубрилы, а также неутомимого изобретателя (в частности, он изобрел какое–то подобие примитивной ракеты и прикрепил его к мотоциклу брата — еще один образчик грубого юмора, типичного для этой ленты). Ронни в фильме носил огромные круглые очки, которые постоянно сползали у него с переносицы, копну светлых волос, которые вызывали у меня нестерпимое желание пригладить их, а с лица у него не сходило застывшее выражение эксцентрического изумления. Как это ни забавно, именно ему принадлежала та реплика, перифраз которой дал имя всему фильму, — реплика такой потрясающей вульгарности, что у меня сперва даже перехватило дыхание, хотя, к своему удивлению, следом я рассмеялся. Ронни произносил эту реплику в сцене, непосредственно следовавшей за той, о которой я упомянул, — то есть за той, где после серии хлопков и взрывов самодельный реактивный двигатель наконец оторвал мотоцикл от земли, заставив его подпрыгнуть вперед и вверх, несмотря на отчаянные попытки водителя справиться с управлением, после чего машина рухнула в огромную навозную кучу. Выбравшись из нечистот, старший брат излил каскад непристойностей на незадачливого виновника своего позора, который сначала перепугался, но затем скорчился в пароксизме
Никогда в жизни выражение «засохшие брызги» не встречалось мне в таком контексте, но образ обладал такой шокирующей живостью, такой пакостной однозначностью, что я откинул голову и засмеялся каким–то особенным смехом, каким не смеялся никогда раньше. Меня потряс контраст между внешностью Ронни и произнесенными им словами: глядя на эти губы, никто бы не поверил, что с них могла сорваться похабщина. Благодаря этому контрасту вся сцена исполнилась для меня каким–то извращенным очарованием. Я просматривал ее вновь и вновь на замедленном воспроизведении, при котором движения Ронни облагораживались эффектом рапида, разбивались на последовательность то плавных, то резких, почти спазматических жестов, отделенные друг от друга статическими кадрами, на которых тело его застывало в неподвижности.
Что касается «Текс–Мекс», то это был тоже не шедевр, но его сюжет, повествующий о вражде двух молодежных банд в городке на границе Техаса и Мексики и их ночных вылазках, оказался, несмотря на всю свою незамысловатость, довольно завлекательным. Ронни играл одного из членов «американской» банды, отпрыска семейства «белых бедняков», ведущих праздное, бессмысленное существование, одна половина которого протекает в низкопробных питейных заведениях, а другая — в заржавевших фургонах на колесах, которые, судя по всему, являются для этих людей постоянным жилищем. Противостоят им дети нелегальных иммигрантов из Мексики, презираемые (без особых на то оснований, что даже отражено в последних сценах фильма, приторно–сладких в своей сентиментальной назидательности) за их готовность взяться за любую грязную работу, которую оборванный местный люмпен–пролетариат счел бы унизительной для своего достоинства.
Именно это, вне всяких сомнений, и составляло ту простодушную и напыщенную «идею», которой создатели фильма пытались оправдать свои дидактические потуги и которую бедный Ронни столь истово хотел «донести до зрителя». Я, сказать по правде, при любых других обстоятельствах отнесся бы к подобной идее с крайним равнодушием, да и при обстоятельствах нынешних она задела меня лишь потому, что сопровождалась массой несправедливостей и жестокостей, чинившихся по отношению к хрупкому и дорогому мне существу, поскольку и в этой картине (я проницательно догадался об этом при первом же взгляде на Ронни) режиссер выбрал для него роль прирожденной жертвы, кровь которой самой природой предназначена к пролитию, а плоть — к сладострастным пыткам. Он был самым младшим среди членов банды, и главари относились к нему в некотором роде как к талисману — неудивительно, что именно ему больше всего и доставалось от мексиканцев. Обреченность героя, которого играл Ронни, особенно ярко проявлялась в последней сцене, где он принимал смерть от рук соперников (его голову засунули в воду, скопившуюся в резервуаре под уличной водяной колонкой — поверхность воды покрывал толстый слой смазочного масла и мусора, — и держали до тех пор, пока он не захлебнулся), но трагедия эта привела к запоздалому примирению враждующих группировок — причем не последний вклад в это примирение внесла «пламенная» риторика мужественного и моложавого священника, который, на мой взгляд, уделял подозрительно много внимания воспитанию своих отроков–прихожан (впрочем, создатели этой картины отгоняли малейшую тень подобных подозрений необъяснимым лучом света, время от времени падавшим с небес на склоненную главу святого отца). Как это ни обидно признать, но меня против всех ожиданий тронул (глубоко или поверхностно — не в том суть) мелодраматический финал картины. По мере того как действие разворачивалось, я начал ощущать какую–то тошноту в желудке, покалывание в глазах, увлажнение век, как будто они превратились в пару маленьких зонтиков, очутившихся под дождем, и такое помутнение взора, что, когда я встал выключить магнитофон, я, к изумлению своему, понял, что сочувствие к разыгравшейся трагедии, а точнее — к ее жертве заставило меня пролить вполне реальные слезы.
Я смотрел и пересматривал мои драгоценные пленки до тех пор, пока не запомнил наизусть каждое мгновение. Я открыл для себя, что любой фильм, каким бы посредственным он ни казался вначале, приобретает после множества просмотров особую красоту — красоту, свойственную вещам, которые становятся неизбежными. Каждый незначительный и явно непроизвольный жест, каждый случайный момент, уловленный оком камеры: лицо в толпе, проплывший на заднем плане пейзаж, какое–то «не имеющее отношения к делу» объявление, выставленное в аптечной витрине, или надпись на футболке статиста, — после тысячного просмотра так въедается в ткань фильма, как будто все эти мелочи были заранее предусмотрены режиссером или продюсером, как будто в этом и состояла одна из задач картины, возможно, важнейшая ее задача — зафиксировать спонтанное, увековечить случайное, предусмотреть непредусмотренное.
Кроме этого, я сделал еще одно открытие — открытие, последствия которого, когда я их осознал, потрясли меня больше всего. Не важно как и почему, но я позволил себе увлечься одним молодым американским актером. В пылу этого увлечения я раздвинул поле своих действий до пределов, законных и позволительных для человека в моем положении: то есть ознакомился с тремя кинокартинами, в которых он снялся, и с журнальными статьями и фотографиями, освещавшими его карьеру. И хотя я прекрасно понимал, что владею весьма скудной информацией, я в то же время чувствовал, что знаю Ронни Востока лучше, уем любого другого человека во вселенной!Разумеется, я продолжал с известным скептицизмом относиться ко всему, что писалось о характере молодого человека и его вкусах, и испытывал законное сомнение в отношении некоторых наиболее неправдоподобных и ничем не подтвержденных деталей его биографии. Но благодаря тому факту, что все эти детали переходили практически без изменений из статьи в статью, а также в силу присущего мне умения вычитывать правду между строк, я в конечном итоге пришел к убеждению, что мои знания по большей части соответствуют истине.
Таким образом, начав с пустого места, я мог теперь уже назвать возраст юноши, день и место его рождения (Сан–Фернандо), нынешнее его местожительство (Честерфилд — городок на Лонг–Айленде, всего в нескольких милях от имеющих такую блистательную славу «Хэмптонов»), имена членов его семьи и все остальные координаты, определяющие его быт. Я знал рост и вес Poнни, цвет его глаз и волос, тот факт, что он слегка близорук и легко обгорает на солнце. Я изучил фотографии, сделанные на различных стадиях его физического развития, — от классической фотокарточки с еще не имеющим опознаваемой внешности пухлым семимесячным младенцем, лежащим голышом на лоскутном одеяльце и улыбающимся кому–то, но явно не фотографу, поскольку взгляд его направлен куда–то вбок, до одной совсем недавней, на которой серьезный Ронни с влажными глазами стоит в саду возле каких–то вьющихся растений и держит стебель ревеня в руке. Между этими крайними точками располагалась в хронологическом порядке, словно кто–то заранее знал, что в будущем это привлечет мое доверчивое и нежное внимание, целая фотографическая галерея, отражающая процесс постепенного взросления Ронни. Лицо его постепенно теряло щенячий жирок (о Боже, молю тебя, пусть хоть что–то останется!), начинал прорисовываться неразличимый на самых ранних снимках подбородок. По–детски припухлые щеки внезапно втягивались внутрь, подчеркивая линию скул, и две тени — длинные, как тени вечера, — ложились наискось на его лицо. Медового оттенка волосы, некогда заслонявшие лоб своими кудряшками и локонами, ложились в пробор: слева зачесывались вверх, в то время как с правой стороны ниспадали густыми прядями на висок. Тело, все еще несколько худое для его возраста, начинало наливаться мышцами — в особенности плечи, тугую упругость которых кое–кому из фотографов удавалось так эффектно подчеркнуть. Креп и наливался его безволосый торс, а ноги начинали покрываться курчавым пушком, хотя все еще оставались тощими и сохраняли угловатую веретенообразную форму, свойственную позднему отроческому возрасту.
С годами Ронни то терял, то вновь набирал вес, снова худел, опять толстел и так далее: ведь, по его собственному признанию, он «тащился от пиццы — чем больше в нее напихано всякой всячины, тем лучше!» Я досконально знал, какие блюда он предпочитает, каких девушек, какую одежду, музыку, какие виды спорта и даже какие книги (Стивен Кинг, научная фантастика и «биографии рок–звезд»), Я знал, что на лице у него две маленькие родинки, что подмышки у него безволосые, как у античной статуи, что блестящие подколенные ямочки — нежные, словно кожа на ладонях, что волосы на затылке тщательно подровнены и подбриты (за исключением того периода, когда он снимался в «Текс–Мекс» — в то время он носил сзади крохотную косичку, как у опереточных китайцев, но, к моему глубокому огорчению, после съемок он ее срезал). И я видел оба фильма столько раз, что в совершенстве изучил, как Ронни двигается, как он ставит одну ногу перед друг ой, когда идет, с каким грациозным изяществом он поворачивается и садится и просто неподвижно стоит — он действительно даже стоял красиво.
Кроме того, я не мог не заметить в его характере одну тайную черту, которая тем не менее проявлялась в том, как актер подавал свой образ. Многие другие молодые исполнители, фигурировавшие на страницах подростковых журналов, имели более смелый, независимый публичный образ, в чем–то бросавший вызов принятому в этих изданиях стилю. Это проявлялось в том, например, что постеры их не были столь однообразны и выхолощены, как постеры Ронни. Они могли сняться на фоне испещренной надписями стены или на каком–нибудь еще, не менее сомнительном, фоне, они рисковали принимать позы, откровенно подчеркивающие изгиб бедра или бесстыдно оттопыренную ширинку, и далеко не всегда улыбались фотографу. Один актер, немногим старше Ронни, щедро оделенный грубой мужской красотой, но с такими рельефными мышцами, что тело его выглядело так, словно с него cняли кожу, мимоходом упомянул в интервью о своей долгой борьбе с пристрастием к спиртному, причем в его словах не чувствовалось особого раскаяния. Другой рассказывал о том, что очень боится подцепить СПИД, третий — о том, как тяжело дается ему карьера в кино. Таким образом, господствующая идеология подобных изданий, основанная на сугубо американской озабоченности тем, что древние называли mens sana in corpore sano {17} , оказалась не настолько уж несокрушимой, как мне вначале думалось: по крайней мере, достаточно решительному молодому человеку всегда удавалось сломить сопротивление редактора. Ронни же или не хотел, или не мог фигурировать ни в какой иной роли, кроме роли хорошенькой говорящей куклы, предоставляя другим думать и решать за себя, что могло означать лишь одно из двух: или он сам придерживался идеологии, господствовавшей на страницах этих журналов, или же просто был напрочь лишен силы воли. «Он не особенно умен, с мозгами у него туговато, — думал я. — Oн говорит только то, что ему посоветовали сказать другие».
17
Здоровый дух в здоровом теле (лат.).
Я начал размышлять по поводу актерской профессии вообще, и мне пришла в голову мысль, которая никогда прежде не приходила мне в голову: какое это странное призвание вообще — профессиональный актер. Скорее всего, заключил я в результате своих рассуждений, ум актера должен исполнять исключительно механические функции — в идеале он не должен ничем отличаться от чистого инстинкта. Ибо, играя роль, актер на самом деле складывает, подобно математическому суммированию, чистую последовательность мгновений, на которые разбивается интенсивность и характер рассчитанных на публику выражений лица и жестов, хотя при этом, разумеется, он выдает и тайные стороны своей собственной натуры, в которых, возможно, он только и отдает отчет самому себе. Это может выражаться в том, как он размахивает руками, пересекая комнату, или в том, как он поставил ногу, — глаза же зрителя в этот момент прикованы к его улыбающемуся лицу. Причем заметим, что когда актер улыбается в кадре, у него есть возможность выбирать, так сказать, из целого арсенала, из пышного букета улыбок, ведь улыбка может быть безжалостной, лукавой, саркастической, ироничной, сардонической, нежной, меланхоличной — любой. Таким образом, выбрав, актер превращает свое намерение улыбнуться в портрет совершенно определенной улыбки, в ее освященное традицией изображение. Из всего, что я говорю, можно сделать решительный вывод о несомненной ограниченности способностей Ронни как исполнителя, но ничто не может быть приятнее сердцу его поклонника, чем мысль о том, что на экране он улыбается собственной, ни с чем не сравнимой и очаровательной улыбкой, улыбкой, которую я знал по десяткам фотографий, единственной улыбкой, которой он владел. Улыбка Ронни была документом чувства, а не его изображением, причем, как мне показалось, ее не один раз сметала с его лица некая внутренняя печаль, словно улыбаться юношу заставляли под дулом пистолета, словно за спиной у него то и дело раздавался грозный оклик «Улыбайся или пеняй на себя!» Только тогда открывал он свою душу постороннему взгляду, делал общественным достоянием свою красоту и обаяние, и только те, кому больше по душе аплодировать статуе, чем модели, послужившей ее прообразом, могли предпочесть этому бесценному дару тех блестящих и ловких на язык «исполнителей», что прячут себя за ролью, как за маской, скорее скрывая от зрителя тайники своей души, чем обнажая их. Если Ронни порою и надевал маску, то лишь потому, что этого от него требовали, но даже тогда он еще сильнее выставлял напоказ свое истинное я. Ведь что есть на самом деле минимальное, очевидное и достаточное условие, при котором актер способен удивлять, волновать, смешить нас — в зависимости от того, в чем заключается цель его перевоплощения? Ответ, я уверен, состоит в том, что он должен быть неподражаемым, то есть сливаться с ролью настолько, что любой другой актер на его месте будет выглядеть самозванцем.