Любовь к ближнему
Шрифт:
Любовь без предпочтения
Я исполнял свой профессиональный долг, полностью пренебрегая эстетическими критериями. Чувственное волнение порождалось не красотой, а. новизной тела, от исследования которого кружится голова. Чтобы родилось желание, нужно какое-то несовершенство. Желание падко на мелкие изъяны, это их оно прославляет и искупает в своем порыве, тогда как в очень красивых лицах есть что-то ледяное, безжизненное. Я ценил труд, проделанный временем с живыми существами, обожал водить кончиком пальца по узорам морщинок в уголках рта, по складкам плоти на шее, по вмятинам дряблого живота. Я любил похожую на папиросную бумагу кожу, тяжелые конечности, падающие под весом собственной инерции, солнечные ожоги от злоупотребления загаром, иероглифы, оставляемые на теле замочками и поясами. Как трутень, призванный одаривать ласками пчелиных маток, я не переставал радостно удивляться, ничто не действовало на меня отталкивающе. Эти изнеженные, немного заплывшие жирком тела невероятно меня возбуждали. Полные бока, мраморные бедра, венозные морщинистые груди говорили об опытности, о способности полнее наслаждаться любовью, чем изможденные обладательницы стройных фигурок. Эти зрелые женщины приходили ко мне не потому, что были в возрасте, а потому, что были свободнее. Молодость – время абсолюта, то есть предубеждения. Когда ко мне попадала вдруг молоденькая девушка, присланная мамашей для добрачного лишения невинности, я находил ее в равной степени безупречной и скучной.
Городской авантюрист
Я обожал механическую сторону своей работы. Я чувствовал себя мелким ремесленником, часовщиком, занятым тонкой починкой, возящимся с бесконечно маленькими, чувствительными деталями. В конце концов, мужской член – всего лишь инструмент, подлежащий чистке и смазке, нечто среднее между отверткой и штопором. Я плавал в этих женщинах, как в аквариуме, я был в нем временным жильцом; и никогда за осуществлением акта не следовало разочарования. Я не ведал усталости.
Моя жизнь делилась на три части: в первой я был хорошим отцом семейства; во второй – дипломатом и ревностным слугой государства; в третьей – мужчиной по вызову согласно прейскуранту. Утром я уходил из дому с легким сердцем, без всяких угрызений совести, готовясь к встрече со своими одноразовыми невестами сразу после того, как закроется скобка министерства. В полдень я легко обедал, переедание и избыток спиртного душили мое вдохновение. Мне нужен был ясный рассудок, плоский живот, пустой желудок – таковы были условия моего функционирования. Между двумя визитами я строго соблюдал правила: после каждого сеанса тщательно мылся под душем и вешал себе на шею полотенце, как спортсмен после тренировки. Мои дни имели двойное-тройное дно, как чемоданы контрабандистов; переборки между отделениями «чемоданов» я содержал в неприкосновенности. Я жил в Пятнадцатом округе, работал в Седьмом, на бульваре Сен-Жермен, а трудился ради счастья человечества близ улицы Розье. Мне нравилось это развращение обыкновенной жизни жизнью тайной. Большинству людей для радикальной смены миров приходится бежать, рвать с прежней средой обитания. Мне же только и надо было, что перейти через Сену, к тому же я никого не ранил. Я засыпал мужем, просыпался чиновником, ложился шлюхой. Меня даже удивляло, что эта карьера, всеми проклинаемая как мерзость, дается мне так легко: ни статуи Командора, ни трагической гибели. Вечером я возвращался счастливый, пустой, довольный встречей с женой и детворой. Отработать ранним вечером с тремя-четырьмя женщинами, а спустя несколько часов приняться за чтение «Бабара» или «Сказок кота на ветке» детям, смирно рассевшимся вокруг меня, – этот контраст приводил меня в восторг. Я был связующим звеном между совершенно не похожими сферами. На работе, под проповеди моего министра о сиянии и величии Франции, я мечтал с блаженной улыбкой о лихих бабенках-вулканах, ждавших меня на моем насесте, и говорил себе, что мир справедлив, раз награждает меня своими милостями. Мне нужны были другие тела, другая кожа, без этого я бы зачах, как без кислорода. Каждый день сулил мне новые географические открытия, манил в открытое море. Самого себя я уже давно открыл, единственным моим стремлением теперь было снова потеряться. Вернее, застать самого себя врасплох. Моя история была не историей мальчишки-бунтаря, умнеющего со временем, а умудренного человека, слишком поздно выходящего на предназначенную ему дорогу и выламывающегося из своего окружения, чтобы познать безумие.
По вечерам в коконе нашей квартиры, так мило украшенной, Сюзан излагала мне какую-нибудь первостепенную образовательную проблему. Например, надо ли покупать нашим малышам на Рождество пластмассовый конструктор или лучше приобрести на аукционе, призванном добавить средств на развитие третьего мира, деревянную сборно-разборную африканскую деревню? Если бы она могла прочесть по моим глазам мое истинное мнение, начертанное золотыми буквами: «МНЕ НАПЛЕВАТЬ!», – то огорчилась бы. Не желая ее расстраивать, я затевал пространное обсуждение, взвешивал за и против и выносил приговор, достойный Соломона или, вернее, царя лицемеров. Куда серьезнее обстояло дело в отпуске, когда я снова превращался в заложника своих родных. После этого мной снова овладевало служебное рвение, я превращался в сторонника переработок, стажировок, всяческих командировок, о которых остальные отмахивались, – лишь бы не барахтаться со своим потомством в океанском прибое. Сюзан оставалось только нахваливать своим родителям мою преданность работе.
– Если он будет и дальше так стараться, то станет через семь-восемь лет самым молодым нашим послом!
– Твоими бы устами да мед пить! – отвечала моя теща, всегда неважно относившаяся к нашему браку и усматривавшая в нем мезальянс.
Одурачить старую каргу было непросто. Коллеги же считали меня неисправимым карьеристом и высмеивали за такие старания посреди всеобщего оцепенения.
Не в силах скрыть наивную гордость, я искренне жалел своих друзей, когда с ними сталкивался Они остались далеко позади! Я понемногу излечивался от банальности. У себя на верхнем этаже я был настоящим монахом в келье. Иногда, в сильный ветер, я воображал, что укрываюсь от ярости стихии в чуме на Аляске или в вигваме на американском Западе. Я отправлялся в дальние путешествия, всего лишь работая бедрами. Сколько бы снаружи ни завывал ветер, как бы ни дрожали стены, ни гремели трубы на крышах, здесь, на моей кровати под балдахином, на этой арене из белого шелка, неизменно властвовало сладострастие. В хорошую погоду, прислушавшись, я различал доносившуюся с балкона луговую какофонию: неумолчный стрекот насекомых, жужжание пчел, свист, сопровождающий пикирование птиц в ущельях улиц. С балкона в комнату хлестали потоки света, накатывались волны жары. Беззаботные бабочки влетали в окно и опускались на красовавшиеся в вазе букеты цветов, голуби расхаживали по балкону, топорща перья и воркуя в любовном приступе. Все было объято причудливым покоем, привязанным к волшебному безумству. В своей обители я пребывал лицом к лицу с небом и был подотчетен только ему. На соседней церкви колокол отбивал каждый час, провожая очередную
Глава IV
Потрясения преданности
Когда моим родителям стукнуло шестьдесят, они ударились в левачество классического вида. Устав от насмешек и сомнений, они во всей полноте обрели троцкистский романтизм, эту поэзию побежденных, остающуюся даже в неудаче единственным вместилищем истины. Они участвовали в демонстрациях антиглобалистов, защищали палестинцев и итальянские «красные бригады», укрывавшиеся во Франции, бичуя своих прежних соратников, этих ренегатов, ставших реакционерами. Они снова исповедовали бунт против родителей, хотя сами давно ими стали, снова завороженно слушали «Дорз», Луи Рида и «Секс Пистолз». В отличие от большинства, корчащего из себя больше, чем оно представляет на самом деле, мой отец впал в снобизм наоборот, кичась деклассированностью: не переставал напоминать о своем простецком происхождении, до того ему не хотелось признавать себя буржуа. Ему приспичило прослыть пролетарием, такой у него был рабочий шик. Любая семейная трапеза вырождалась в спор и кончалась проклятиями. Моих тестя и тещу, либералов правого центра, коробил этот радикализм, презиравший их уважение к нюансам Моя мать, упорствуя в своем экологизме, вступила в британский Фронт освобождения животных, за что родня обвинила ее в непролазном невежестве. Мой тесть приложил руку к выведению четвероногого чудища – «кроншиллы», гибрида кролика и шиншиллы, приобретшего огромную популярность как источник мяса и меха. Теперь он сотрудничал с австралийскими учеными, взявшимися вернуть страусу птичью сущность и колдовавшими с этой целью над оснащением его крыльями и оперением, способными поднять в воздух сто пятьдесят кило живого веса. Вся эта возня возмущала мою мать, верившую в превосходство и мудрость Природы. Она пребывала в уверенности, что всем живым существам присуща солидарность: в друзьях у нее ходили деревья, даже трава, она сочувствовала боли вырываемой из земли петрушки и нарезаемой кружочками морковки. Перебранки были не только идейными. Я уже говорил, что тесть и теща были богаче моих родителей, имели более завидное происхождение, и сама мысль, что дед и бабка их зятя происходят из рабочего класса, портила им аппетит. Что до меня, то я принадлежал к лагерю своих удовольствий и не имел достаточно твердых убеждений, чтобы примкнуть к той или иной партии. В царстве разврата политические раздоры не в чести. Мой отец не переставал противопоставлять оцепенение нынешних времен волнениям своих двадцати лет:
– У нас была замечательная молодость, верно, мамочка? Вы, дети, не можете знать, что тогда творилось: Дилан, противозачаточная пилюля, война во Вьетнаме, щедрость, душевная открытость! Подумать только, я, возможно, так и умру, не увидев крушения капитализма!
– Марсель, малыш, вы так выразительны! – отвечала на это Ирен, моя теща, прикасаясь к его руке. – Вы уже почти в климактерическом возрасте, а горячность у вас, как у молодого. Счастье, что есть еще такие люди, как вы!
Я был страшно зол на своего отца за то, что он позволял так себя унижать.
Положение налаживается
Близился момент, когда мне придется пойти на попятную: как в физике, после расширения непременно должно было произойти сжатие. Казалось, все мои близкие объединились, чтобы заставить меня опомниться. Я делал ставку на постепенное охлаждение отношений со своими друзьями, на возможность избежать обвинений и разрыва. Я ошибался. Они ничего не знали, но интуиция их не обманывала. Они чувствовали, что я вожу всех за нос, и собирались с силами, чтобы помешать мне. Сама Сюзан вела со всеми долгие телефонные разговоры. Я мечтал о жизни среди перегородок, о герметичных отношениях, о матрасах на стенах квартир, через которые ничего не просочится. Чувствуя, как на моей шее затягивается удавка, я приумножал знаки доброй воли, с деланым ликованием откликался на все приглашения. Самым вопиющим признаком моей благонамеренности стали ужины раз в квартал с моим братом Леоном, только увеличивавшие мое ошеломление тем, что этот человек-шар – моя ближайшая родня. Есть лицом к лицу с ним было для меня сущим наказанием: от одного хруста хлебной корки между его челюстями у меня мурашки бежали по коже. Его малиновые щеки свисали, как две велосипедные сумки. Он жевал с открытым ртом, громко шлепая языком и запивая еду неумеренным количеством вина. Казалось, я слышу, как жидкость льется вниз по его пищеводу и смешивается в желудке со съеденным. Его рубашка и пиджак были засыпаны крошками и кусками пищи. Вся работа его организма была на виду, он навязывал мне тиранию своей утробы. Мне хотелось перевернуть его и вытряхнуть все, чем он набил брюхо. К концу встречи я почти плакал от злости, был готов прикончить его на месте, чтобы покарать его за безобразный вид, за то, что он смеет без смущения жрать в моем присутствии. У моего отца имелась собственная теория тучности: это, мол, производное гиперпотребительства на последней стадии, требующего накапливать все, что попало, в том числе жир. Таким образом, его старший сын был жертвой системы. Леон безмолвно внимал этим проповедям, после завершения которых бежал в булочную за тянучками и прочей дрянью, поглощаемой им горстями.
И с родными, и с друзьями я придерживался своей первоначальной версии: во второй половине дня я изучаю восточные языки в одноименном учебном заведении, в которое записался вольным слушателем. Ложь была жалкая, но ничего лучшего я не придумал. Самых проницательных моя занятость не могла обмануть, начиная с моей матери, подозревавшей любовную связь. Мои тайные утехи бесили ее, ведь из них следовало, что она мне больше не нужна. «Ну и целуйся со своим грязным счастьем!» – заявила она мне однажды. Жюльен тоже проявлял недоверие. Приглашая меня на обед, он притуплял мою бдительность, баюкал своим игривым тоном, чтобы затем лучше перемолоть меня на мельнице своих вопросов. Я разоблачал одну за другой расставленные им ловушки, но ничего не мог поделать с его подозрениями. Он был проницателен и часто удивлял нас своей интуицией. Спор затягивался, обоим становилось не по себе, он прибегал к трогательным усилиям, чтобы поддержать беседу. Из-под его радостной гримасы проглядывали мучения уязвленной души. Он любил казаться необходимым и жил в постоянном ужасе, что на него махнут рукой. Я ничего не мог с этим поделать: с тех пор как выплыли наружу его отвратительные занятия, я перестал его уважать. Он рухнул со своего пьедестала. Все его ухищрения завлечь меня не приводили к успеху. Наши устремления были направлены в разные стороны, поэтому мы оставались в изоляции друг от друга, не видя и не слыша один другого, каждый в центре своего индивидуального пространства. Однажды он бросил, не глядя на меня:
– Ты больше не с нами, Себастьян. Вернись!
Одурачить я никого не мог. Обед с Фанни послужил доказательством. Она выросла в нашей группе в чине, став вторым номером вместо меня. Она поведала мне с нехорошим весельем о своем недавнем приключении: один грубиян, подцепивший ее в баре, оскорбил ее, обозвав «грязной вьетнашкой». Жюльен – а встречалась она, собственно, с ним – проучил зарвавшегося болвана: в мертвой тишине отделал его так, что несладко было бы и горилле. Слышны были, утверждала она, удары его железных кулаков по черепу мерзавца. Тот ползал по полу с разбитым носом, рыдал, молил о пощаде, просил прощения. Жюльен сгреб несчастного за штаны и сунул головой в урну. После этого нашего вождя пришлось успокаивать, так его взбудоражила драка: он принялся было всех обзывать, нести гадости про Жан-Марка, своего традиционного козла отпущения, подоспевшего к месту событий, но Фанни заткнула ему рот. Живописуя этот гадкий эпизод, она ликовала, вела себя провокационным образом, более, чем когда-либо, уверенная в своих чарах. Я возразил: